хреновину в тесто, а потом вытянуть простецкую колбаску и все. Но зима в степи долгая, а заняться нечем. В конце концов она осталась сидеть, вытянув длинный хвост, с годами отполировалась, заблестела не хуже заводской и казалась младшему братишке шедевром. Если старший позволял потаскать свой ремень, день становился праздничным с самого утра. Коз съели, братья выросли из детских рубах, износили старые штанишки, а своенравная кошка и не думала сдаваться. Выходило, что аульный кузнец знал свое дело: пряжка пережила не один ремень.
Став взрослым, Баур с ней так и не расстался. Только брата больше нет, его перед самой войной подкараулил разбойничий нож. Он и смерть встретил, перепоясанный ремнем с приметной штуковиной. Каиржан поклялся отомстить, найти убийцу и задушить собственными руками, но не успел: ушел на фронт, дважды лежал в госпиталях, получил две медали и дошел до самого Берлина.
Он вернулся в родные степи целый снаружи и дырявый изнутри, думал, что к очагу, а оказалось – к покосившемуся от невнимания колодцу с проваленной крышей. Жена нашла другого и даже успела родить от него дочку, колодезная черепица разлетелась по миру, как несбывшиеся мечты. Он вез трофейные подарки: платье из нейлона, какого в их степи еще не видывали, лаковые туфельки на каблучке, патефон. Тащил по дорогам войны этот скарб и думал, как обрадуется его Камшат, как станет хвастать перед кумушками. Оказалось, не надо ей, лучше иметь под боком блядовитый, отъевшийся в тылу хуй, чем заводную музыку. Каиржан отдал трынделку матери, а платье – снохе, вдове погибшего брата, себе оставил только наградной пистолет и старинные побрякушки из кладовой какого-то графа: то ли золото с камнями, то ли просто дрянь. Нет, он не печалился одиночеством, после войны мужское население поредело и на каждый котачок[148] находились желающие, но бесило предательство жены, ее подлая расчетливость. Получалось, она его похоронила раньше времени и припасла для своих бабских нужд, для суровых акмолинских зим сугрев понадежнее. Сука! Обиженная любовь собрала в котомку теплые воспоминания и ушла, ее место заняли гнев и ярость. Как он ни отгонял злые мысли, степной ветер приносил их назад. Каждый раз, вспоминая солдатские посиделки, наивные мечты, которые мешались с пороховым дымом в промозглых окопах, Каиржан проклинал неверную и крыл отборным матом. Потаскуха! Каншык! Акен ауз![149] Такое случалось по ночам, когда нечего делать и по округе рассыпалось только кукушечье вранье. Особенно часто пробирала злость у этого самого колодца, точно такого же, как они вырыли с братом во дворе. Тогда копали, останавливались на перекур, вытирали одинаково соленый пот с одинаковых лбов и строили планы, как будут до старости носить воду в старинных деревянных ведрах, воспитывать внуков и взбивать кумыс. Что теперь ему осталось? Ни брата, ни дома, ни семьи – только пустое ведро.
Еще до войны Каиржан по протоптанной дорожке зашел в ряды народной милиции, вернулся с фронта туда же, только стал злее. Давешняя клятва не забылась, а дополнилась новым обещанием: теперь, во-первых, надлежало наказать убийц брата, а во-вторых, вывести на чистую воду тыловика, спавшего с его женой.
– Эй, Каиржан, бауырым[150], шык[151], жур[152], поехали! – В размышления втесался трескучий голос сторожа Габбаса.
– Не болды?[153]
– Ой-бай! – старик запричитал, закрякал.
Не удовлетворясь таким подробным и красноречивым объяснением, Каиржан потопал через переулок в милицейскую контору. Усатый Ефимыч уже стоял в дверях, мял в руках фуражку.
– Что? – кинул Каиржан, доставая из рабочего стола наган и цепляя на ремень наручники.
– Убийство, гуторят. – Медлительный Ефимыч в отличие от всполошенного Габбаса не повышал голоса и смотрел сонным тетеревом.
– Так поехали?
– Угу.
Роза Багланова – казахский соловей, звезда первой величины. На ее концерт билетов не достать, хорошо, что директор филармонии удружил контрамарками. Арсений Михайлович за неимением пары взял в спутницы свою самую добросовестную ученицу – Шевелеву. Она от восторга аж заскулила. Хорошо, что его имперские навыки до сих пор могли принести кому-то счастье. Первая песня растревожила старые раны, позвала в любовь, вторая напомнила о несбывшемся, а во время третьей профессору стало плохо: перенервничал, расчувствовался. Сердце устремилось ввысь за завораживавшим голосом, но не догнало, сбилось с ритма.
– Деточка, мне плохо, – шепотом выдавил он.
Агнесса, растроганная и не замечавшая ничего вокруг, не сразу вынырнула из чудесного пруда посреди потрепанного зрительного зала Акмолинской филармонии и тут же почувствовала знакомый запах валерьянки.
– А? Что?.. Пойдемте, Арсень Михалыч, надо в больницу, – затревожилась она.
– Нет. Ты послушай… концерт. Я сам… petit à petit[154].
– Да вы что? Я с вами!
– Ну, прости, ласточка моя, désolé…[155] Пойдем.
Они выбрались на улицу, Ася распахивала легкий пыльник навстречу несерьезной сентябрьской прохладе, а учитель, наоборот, кутался в пиджак.
– Сейчас подвезет кто-нибудь в больницу, пока присядем здесь. – Она резво вытащила нужное из памяти, пощупала пульс, расстегнула верхнюю пуговичку его рубашки.
– Лучше домой. На случай, если хуже станет, у соседей есть телефон. Мне на улице полегчало, дышать есть чем.
– Ну да, дышать. – Она бездумно повторила, пытаясь заглянуть за оттянутое веко, нет ли лопнувших капилляров. – В груди не болит? Руки чувствуете? Не немеют?
– Домой, там посмотрим. – Он зателепал мелкими шажками в сторону набережной, ей пришлось догнать и взять под руку.
– Ладно, домой. Завтра доктора пригласим.
До перекрестка Сакко и Ванцетти добрались пешком, хоть не раз подворачивалась возможность оседлать случайный автомобиль.
– Нет, если на подводе, тогда ладно, а в автомобиле не хочу, воздуха мало, – капризничал Арсений Михайлович, и спутница слушалась.
Припозднившихся подвод, как назло, на мостовых не паслось. Темные трущобы в закулисье увядавшей листвы встретили обыденно, ничего, мол, войну пережили, а тут какое-то сердце затрепыхалось не в такт. Они поднялись на второй этаж. Агнесса взяла из его подрагивавших рук ключ и хрустнула замком.
– Не бойтесь, это Айбар, – сказала темнота.
– Здрасьти, – вошедшие оторопели.
– Тут… того-самого… я не зажигал света, потому что… потому что не надо… Я сейчас ухожу.
– Ты как здесь, Айбар? – отпрянула Ася. – Тут Арсень Михалычу плохо. – Ее чуткое музыкальное ухо уже услышало в его голосе что-то нерядовое, ноты трагического и неотвратимого набата.
Хозяин квартиры, казалось, не удивился нежданному визитеру.
– S'il vous plaît, деточка, дома мне сразу вольно стало, дышится как прежде, ничего не болит. – Он погладил барышню по руке, отпуская от себя, включил колченогий торшер, мягкий свет полился на истертый зеленый ковер и лежавший посередине лужайки узел из сдернутой с окна желтой шторы. – А… это почему здесь?