себя жертвой оптического обмана.
Незнакомец в чёрном снова обратился ко мне безмолвно, но властно. Он сказал: всё, что я вижу перед собой, станет моим, если я опущусь на колени и поклонюсь ему. Я почувствовал, как сами собой сгибаются мои колени. Он протянул мне кубок с мазью, столь зловонной, что сотни навозных мух облепили золотую поверхность чаши, и тем же неслышным голосом приказал намазать смрадным веществом…
И тут я услышал волшебную музыку Моцарта. То была, несомненно, любимая мелодия Булгакова, и была она восхитительна, но, как и арка, и все в этом помещении, слегка искажена, словно в угоду чьей-то странной прихоти. Я слушал, и тошнота подступала к горлу. Я был раздавлен мощью величия моего спутника. Каждая частичка моего существа молила о его покровительстве. Но… висевшие вокруг картины снова приковали мой взгляд. На них тоже оказались искажения, которые я не заметил раньше. На «Тайной вечере» под столом притаились крысы с горящими глазами. На пасторальных полотнах у беспечных пастушков и пастушек отвратительно скрючивались ноги. У пышнотелых и златокудрых красавиц из-под декольте кустились тёмные волосы, которые я принял за тени. Изуродованная музыка гремела все нестерпимей, кольцами обвивалась вокруг меня, все ниже и ниже пригибая к каменному полу… И вдруг прямо передо мною в воздухе повисла посмертная маска Булгакова: закрытые глаза, измученное болезнью лицо. Слезы хлынули у меня из глаз столь бурно, что я не мог различить черт моего черного спутника. Чары рассеялись. Против моей воли губы мои зашевелились, повторяя слова, смысл которых я давно позабыл:
– Sta. In nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, die mihi qui sis et quam ob causam veneris (молитва, – лат.).
Незнакомец неожиданно вскрикнул. Удар грома раздался над головой, и свет ослепил меня. В следующее мгновение я оказался в своём кабинете, у калорифера, и низкий голос Булгакова негромко пробормотал мне в ухо:
– Никому не говори об этом, запиши всё, что ты знаешь доподлинно, не медли, времени у тебя осталось мало.
– Но что я знаю? – в отчаянии выкрикнул я.
– Ты знаешь всё или почти что всё. Но ты не сделал главного: ты не покаялся!
Осталась лишь уверенность, что жизнь, которую, как мне казалось, я выбрал, жизнь в мире и покое, жизнь по законам здравого смысла мне не суждена. Некий темный древний ритуал, повторявшийся тысячи тысяч раз, сковал меня клятвой, и я обязан был исполнить её любой ценой – будь то цена душевного покоя, ясности рассудка или женской любви. Все это – не более чем прах, развеянный по ветру.
Николай Александрович Захаров
Москва, 11 июля 1949 года
Я беру отпуск. Хорош врач, который не может исцелить себя! Прошлой ночью я долго бродил по улицам Москвы в надежде отыскать тот замок, который – я точно знаю – не привиделся мне, причём он один-в-один походил на Екатерининский дворец. Жена уже дознавалась у меня об этих ночных похождениях. Не знал, что ей рассказывать. Я не смел говорить ни о человеке в черном, ни о шёпоте посмертной маски Булгакова. Я не в силах признаться ей, что наш с Булгаковом союз врача и пациента, который пятнадцать лет назад принес столько горя, восстал из небытия в какой-то сумбурной форме. Я пытался смотреть на всё происходящее беспристрастным взглядом врача – но глаза мои остались слепы. В чем причина умопомрачения? Неужели нервная система настолько истощена? Или какая-то пища, попавшая в кровь, отравляет мозг? Или совесть моя не даёт мне покоя? Скорее именно моя совесть тщится указать мне на грех, на моё страшное…преступление. Ведь я поклялся Булгакову записать всё, о чём мне было доподлинно известно, а теперь невыполнимые обещания помрачили мой разум и наполнили душу чувством собственной вины? Не знаю. Любая из этих догадок не лишена была смысла…
Так закончились мои тщётные попытки жить в ладу с самим собой. Так закончились и мои писания. С того самого дня события следовали одно за другим бурной чередой. Еще две бессонные ночи я провел, вопреки доводам рассудка, рыская по городу в поисках замка. Замка я не нашел; но нашёл того бомжа, который ковылял на костылях на Патриарших прудах по аллее, параллельной Малой Бронной. Это случилось в последнюю ночь, когда на небе царила полная луна. Я приостановил калеку и проговорил ему на ухо:
– Молодой человек, вы ведь помните «виллис» и кортеж из мотоциклистов на «дэвидсонах»?
Он повернул ко мне одутловатое испитое лицо и сиплым голосом сказал:
– Человек в черном ждёт тебя. Жизнь твоя закончена – ты что ослеп, что ли?
На третье утро я отправился в больницу и при участии главного врача оформил длительный отпуск по причине переутомления. Я твердо решил вернуться домой и заняться бумагами, которые столько лет пролежали в ящике письменного стола. Жена обрушила на меня град вопросов. Я понятия не имел, что ей ответить. Я ничего не знал о себе самом. Я солгал, что плохо себя чувствую – нервный срыв на почве переутомления – и, чтобы выздороветь, мне необходимо побыть в одиночестве. Я видел, что она была вне себя от страха и тревоги. Она хотела только одного: помочь мне; но я не мог открыться ей, чтобы не вовлечь её в этот кошмар. Вспыхнула ссора; жена рыдала, но я не стал утешать её, хотя желал этого более всего на свете. Я отправился в кабинет и закрылся на ключ. За ужином жена сообщила мне, что утром уезжает на две недели к брату в Переславль-Залесский. Я знал, что в этот момент ей нужно было лишь одно: чтобы я умолял ее не уезжать, чтобы сказал, как нужна мне её любовь и забота. Но я словно позабыл все нужные слова. Мне казалось, я вошел в какую-то дверь и оказался в другом мире, откуда нет возврата. Даже сердце моё молчало.
На следующее утро я встал в четыре часа, разжег огонь в печке-голландке в кабинете и принялся листать бумаги Булгакова. Глаза мои были воспалены после недель бессонницы. В пять утра жена уезжала. Когда я помогал ей сесть в машину, она подняла тонкую красивую руку и, коснувшись моего лица, с минуту пристально вглядывалась в него – когда-то круглое и румяное, теперь же изможденное и высохшее, словно у трупа… Больше мне не суждено было её увидеть.
Вернувшись в дом, я понял, как ослабел. Нестерпимо болела правая пятка – каждый шаг причинял боль. Руки дрожали. Я вошел в кабинет и снова занялся бумагами