монах, вор и самозванец, чернокнижник, колдун, ведун, погубитель душ православных. Много раз скажем. А если много раз сказать, и много раз повторить, и снова сказать, и опять повторить, то начинает тебе верить народ-то. Поначалу так себе верит, с оговорками, с переглядами. А еще тыщу раз скажешь и тыщу раз повторишь, со всех амвонов и на всех перекрестках, поверит уже безоглядно. Да не мешает схватить где-нибудь в кабаке, на виду у всех, парочку таких переглядчиков, да свести в околоток, да отдать псарям, да бросить трупы на площади, — народная вера мигом вырастет до небес. Крепка будет вера народная, уж никакие ироды иноземные не поколеблют ее. А все от них, все несчастья. И неурожай от них, и засуха от них, и голод от них, и воровство от них, и пьянство тоже от них. Вот что надо народу внушать и вдалбливать, со всех амвонов, на всех перекрестках. А народ только рад, народ это любит. Покажи ему виноватого, побежит с вилами, все кишки выпустит инородцам, иноплеменцам, заодно и предателям, инодумцам. А того мальчика, что в Угличе закололи, мы выроем, в столицу перенесем, в святые произведем, да в соборе положим. Пусть все знают — нет больше никакого Димитрия, заколот, свят, уже не воскреснет.
***
Или думаешь, Муйский, другой Димитрий появится? Муйский только руками разводил да подбородком грыбился, не знаю, мол, Шуйский, что тебе и сказать. А он уже появился, другой Димитрий, настоящий самозванец и действительный Лже, уже сидел в глубине сцены в своей многомолнийной черной куртке, вдруг выхваченный светом софитов, рядом с гелиевой Мариной, положив колбаски-сосиски на ее шляхетскую руку, понимая, как и мы все понимали, что народ, хоть он и миф (по неизменному утверждению Макушинского, инодумца-предателя), а все-таки еще верит в подлинного царя, избавителя от неправды, что еще не удалось и так запросто не удастся Шуйскому со товарищи-бояре вытравить из него эту веру, как удалось ее вытравить из московской черни в когда-то симпатичном, раздвоенно-подбородочном, с течением времени все менее симпатичном лице Простоперова, все более, с течением времени, налегавшего на бормотуху.
***
Нет, сударыня, не утверждаю, что он заявлялся прямо пьяным на репетиции, но после репетиций переходил к бормотухе немедленно. Так удачно переходил, что на репетиции заявлялся если не прямо пьяным, то уж точно с похмелья. Руси есть веселие пити? Святой Вольдемар не прав, а если прав, то лишь в рассуждении той Руси киевской, новгородской, о которой мы с вами, уж скажем друг другу правду, не имеем понятия. Московия пьет мрачно, и чем больше пьет, тем больше мрачнеет. Московия пьет с остервенением. Сперва стервенея, потом стекленея. А потому что ей нравится стервенеть. Сперва стервенеть, потом стекленеть. Потом опять стервенеть. Готов ли ты, народ московский, на лихое дело — ляхам кишки пускать, готов ли ты напасть на них на сонных, на безоружных, готов ли руки-ноги им отсекать, глаза выкалывать, уши и носы обрезать, женщин насиловать, потом избивать, потом убивать? Готов, боярин-батюшка; как же не быть готовым-то? Да мы завсегда, да только слово молви. А понимаешь ли ты, народ московский в приятном лице похмельного Простоперова, что мы тебя этим убивством-кровопивством привяжем к себе навсегда, на века? Что уж нам отныне одна дорога и другой тебе нету? Что стоишь, в затылке чешешь? Стой прямо, смотри веселей. Думаешь и меня предать, если что? Меньше думай, московский народ. Пей, гуляй, режь и грабь. А уж мы за тебя подумаем, мы за тебя решим. Мы ж тебя любим. Кто тебя еще полюбит такого-то? Ну иди, опохмеляйся, московский народ. Позовем, когда понадобишься. Так-то, брат, во всем на нас полагайся. А уж вместе-то мы всех победим — и ляхов, и немчинов, и свейского короля, и турского, если надо будет, салтана. Иди, чего встал? Ишь дурень-то, честное слово. Славный детина, но дурень…
***
Долго, помню, тянул это «у» в слове «дурень» Сергей Сергеевич (в роли Шуйского-Муйского). Слишком высок был Сергей Сергеевич для роли Шуйского-Муйского, известного своей плюгавостью, гнилозубостью, гнойноглазостью. Но другого не было у нас Шуйского-Муйского; какой был, тот уехал в Америку. Да и прекрасно, что тут скажешь, изображал Сергей Сергеевич Шуйского-Муйского; руки складывал на груди и пальцами шевелил, как истинный Шуйскомуйский; прямо вылитый получался у него, из него Муйско-шуйский. Да и Мнишек, следует признать, блистал в роли Мнишка. Мнишек все толстел и толстел по мере приближения к премьере; в последних сценах на стуле уже едва помещался.
В кресле б не поместился. А на стуле помещался, но сваливался. Причем сразу в обе стороны, как направо, так и налево. Впрочем, стул на сцене был хлипенький, у столика с телефоном. Тяжело, сменяя Перова, опускался на этот стул старый Мнишек, но уж сидел так сидел, вывалив живот, упирая руки в колени, расставленные так широко, что казалось, ножки его тоже сейчас отвалятся: одна налево, другая направо. Решил побеседовать с ним хитрый Шуйский перед началом решительных действий. А то что ж это, пан Мнишек, живем тут можно сказать бок о бок, делаем общее дело, а так-то ведь поближе и не познакомились. Пора уж нам побеседовать по душам. Я знаю, пан Мнишек, ты царя нашего любишь как сына, и я его полюбил как отец. Он меня помиловал, простил мне прегрешения мои, от казни лютой меня уберег, обрел во мне слугу верного, соратника и направника. Царь-то у нас молодой, горячий, неопытный, всюду бегает, ведет себя как нецарь. Так уж мы, старики, должны его образумить, наставить, уберечь от ошибок. Согласен ли ты со мною, пан Мнишек? Уверен, что согласен, ты же человек многоумный, видавший всякие виды… А что это, ясновельможный пан, поговаривают, будто дочка твоя Марина, ясновельможная панна, сошлась с неведомым человеком, завела себе сопостельника, то ли жида крещеного, то ли нехристя, басурмана, то ли черти знают кого? Показал бы ты нам, пан Мнишек, человечка этого, ежели он существует? Не хочешь? Ну, не хочешь не надо, твое дело вольное, а мы царевы холопы, нам что, наш терем с краю. Ежели нет такого человечка, то и ладно, то и отлично, а ежели вдруг есть такой человечек и дочка твоя его любит, а ты ее любишь, во всем потакаешь ей, я же вижу, то и нет тебе никакого резону вмешиваться в наши дела московские, ежели они вдруг начнутся. Они не начнутся, но ежели вдруг начнутся и ежели есть такой человечек, который дочке твоей дороже. э.