Дверь отворилась — на пороге в самом деле стояла мать Дантона в траурном платье.
Дети, также в трауре, выбежали посмотреть, кто пришел.
— Сын мой, — прошептала старая женщина.
— Папа! — залепетали дети.
Однако Дантон, казалось, не замечал ни матери, ни детей; не говоря ни слова, он обошел всю квартиру, словно надеялся отыскать ту, которую потерял.
Заглянув в последнюю комнату и убедившись, что она пуста, он в отчаянии бросился в спальню, прижал к груди подушку, на которой его несчастная жена испустила последний вздох, и стал судорожно целовать ее, орошая слезами.
Старухе-матери показалось, что сердце ее сына немного смягчилось, и она подтолкнула к нему детей.
Он обнял их.
— Ах! — сказал он. — Как тяжко ей было вас покинуть. Затем он привлек к себе мать и поцеловал ее в увядшие щеки.
— А теперь, — попросил он, — оставьте меня одного.
— Как одного? — вскричала г-жа Дантон.
— Матушка, — сказал Дантон, — у дверей ждет экипаж, возьмите детей и поезжайте с ними к Камиллу; побудьте пока у него вместе с его женой, а самого Камилла пришлите ко мне, я должен как можно скорее поговорить с ним; дайте кучеру этот десятифранковый ассигнат, чтобы он по-прежнему оставался в моем распоряжении.
Десять минут спустя Камилл Демулен вбежал в квартиру Дантона и обнял его.
— Сообщи полицейскому комиссару нашего квартала, что ты должен отправиться вместе с ним на Монпарнасское кладбище, — сказал Дантон Демулену. — Там во временном склепе покоится тело моей жены; комиссар даст тебе разрешение погрузить гроб в экипаж; ты привезешь его сюда: я хочу еще раз увидеть ту, которую так сильно любил.
Камилл повиновался другу беспрекословно.
Он представился комиссару и назвал имя Дантона, которое внушило полицейскому такой страх, что он тотчас повиновался: сел в фиакр вместе с Камиллом Демуленом и отправился с ним на Монпарнасское кладбище, где приказал двум могильщикам извлечь гроб из временного склепа и погрузить в фиакр.
Услышав стук колес, Дантон спустился, а точнее, вихрем слетел вниз по лестнице. Подле экипажа его ждали Камилл и комиссар, жаждавший удостовериться, что в самом деле исполнял поручение Дантона.
Камилл хотел было позвать на помощь двух рассыльных, игравших в карты на уличной тумбе, однако Дантон остановил его, поблагодарил комиссара, взвалил гроб себе на плечи и сам поднял на третий этаж.
Войдя в квартиру, он поставил гроб на большой стол в спальне покойной жены, обернулся к Камиллу, поднявшемуся вслед за ним, и протянул ему руку.
— Я хочу остаться один! — сказал он.
— А если мне не хочется оставлять тебя одного?
— Повторяю: я хочу остаться один.
Дантон произнес эти слова с такой яростью, что Камилл понял: спорить бесполезно.
Он вышел.
Оставшись в одиночестве, Дантон вынул из кармана ключ, полученный от Жака Мере, и дважды повернул его в замке. Однако прежде чем поднять крышку гроба, он на мгновение замер.
Наконец он решился. Покойница была закутана в саван. Дантон раздвинул его складки.
А затем, если верить легенде, он обнял мертвое тело своими могучими руками, рывком вынул из гроба и, перенеся на постель, где несчастная испустила дух, попытался вдохнуть в нее жизнь мрачными и святотатственными ласками.
XLVII. SURGE, CARNIFEX![16]
Итак, несмотря на семимесячное сопротивление, несмотря на два выигранных сражения, Париж вновь попал в бедственное положение, в каком пребывал в августе 1792 года.
И вновь, как в апреле 1792 года, Дантон воззвал к патриотическому чувству сынов Парижа.
Марат же продолжал, с одобрения Горы, вопить, что пора срубить под корень контрреволюцию и, главное, ни в коем случае не следует оставлять врага у себя в тылу.
Парижане держались великолепно, тем более что на сей раз они не испытывали ни малейшего воодушевления: оно захлебнулось кровью во время сентябрьских убийств, и теперь парижанами двигало одно лишь чувство долга.
Предместья послали стражу в Конвент, а затем в два дня набрали, вооружили и обмундировали три или даже четыре тысячи волонтеров.
Особенно отличились рынки: одна только секция Хлебного рынка представила не менее тысячи человек. Они прошли перед Собранием, молчаливые, сумрачные, набычившиеся — ведь они привыкли таскать на голове мешки с зерном. Они бросили все: хозяйство, жен и детей. И душой и телом они оправдывали прозвание, которое дали себе сами: «Сильные ради отечества».
Вечером на рынке состоялся спартанский ужин; каждый принес то, что имел: один — хлеб, другой — вино, третий — мясо и рыбу, а те, кто явился с пустыми руками, тоже сели за стол рядом с товарищами и пили и ели вместе с ними.
В конце ужина единодушный возглас «Да здравствует нация!» потряс округу, а затем новобранцы расстались до утра: им предстояло проститься с родными, а наутро выступить в поход.
Меж тем мрачные известия, особенно огорчавшие жирондистов, ибо скверный ход дел был следствием политики жирондистского правительства, ошибок жирондистского полководца и мятежа в жирондистском городе, — мрачные эти известия давали козыри оголтелым революционерам, иначе говоря, врагам жирондистов: Горе, Коммуне, якобинцам, кордельерам, предместьям.
Жирондисты, в большинстве своем, как мы уже сказали, принадлежавшие к числу профессиональных адвокатов, выступали за повиновение закону, говоря: «Если нам суждено пасть, пускай это свершится законным путем».
Они забывали, что законы, которым они намеревались подчиниться, были писаны в 1791 и 1792 годах и, следовательно, рассчитаны на конституционную монархию, а вовсе не на революционную власть. Хуже того, верность законам, на которые они ссылались, стала бы для Республики чистым самоубийством.
Существовал способ обойти все препятствия, а именно: создать внутри Конвента Революционный трибунал, который сосредоточил бы в своих руках всю полноту власти.
Он руководствовался бы только одним законом — законом общественного спасения.
Он нейтрализовал бы влияние жирондистов, проповедовавших верность старинным законам, и принудил бы их покориться законам новым. Окажи они сопротивление, трибунал сломил бы его.
Но Конвент еще не созрел для принятия такого решения. Члены Конвента прекрасно понимали, насколько ослабит их ряды гибель людей красноречивых, порядочных, преданных Республике, имеющих множество сторонников и страдающих одним-единственным изъяном — недостатком твердости, нежеланием запятнать себя кровью.