– Базилевс! – накатывало море. – Базиле-е-евс!
Сделав десяток шагов и попав в геометрический центр трибуны, вся троица остановилась. Перед Мышастым выдвинулся из трибуны удобный выступ вроде столика – мраморно-серый, под цвет пирамиды. Хранитель положил на него толстую красную Конституцию, черт знает когда еще принятую, а до сих пор рабочую, до сих пор лучшую в мире.
Оглушительно грянул гимн, подавляя все живое, кричащее самодеятельно и не в лад. Площадь утихла, пораженная торжественным и людоедским мелосом, в котором чуялась вся ширь и глубь соборной души народа и его верного, как бешеный пес, государства. В лад тяжеловесным аккордам поднялись, задрожали над площадью мрачные тени убитых, замученных, репрессированных, от стонов их дрогнула земля и, словно Канченджанга, воздвигся над всеми чудовищный дух Великого кадавра.
Тяжело и медленно, как обвал в горах, осели последние аккорды. Мышастый положил левую руку на Конституцию, правую – на сердце («отсутствующее» – злобным шепотом чуть слышно пошутил Хабанера) и звучным голосом начал присягу.
– Я, базилевс, верховный правитель, избранный Богом и народом во славу и для служения моей великой родине, глава государства, гарант конституции, прав и свобод человека, Верховный судья, Верховный главнокомандующий, начало и конец, альфа и омега, путь истина и жизнь, торжественно обещаю и клянусь: уважать и охранять права и свободы подданного и человека, соблюдать и защищать Конституцию, защищать суверенитет и независимость, безопасность и целостность государства, верно служить народу…
Замерев, площадь слушала слова клятвы. Там, в толпе, нечуемый никем, никем не узнанный, стоял и Буш, смотрел на Мышастого, без пяти минут базилевса, и видел то, чего не видел, вероятно, никто.
– Ну что, так и будем торчать? – спросил его Василий, топтавшийся рядом. – Сейчас он закончит, и тогда все, присяга принята, он базилевс наш перед Богом и людьми. Чего ты ждешь, решайся, останови его!
Буш слышал это все, но не отвечал, думал: стоит ли, нужно? В нем нет этого страшного голода к власти и деньгам, нет ярости и злобы к людям, а раз так, сможет ли он быть базилевсом в стране, где все стоит на краденых деньгах, на ярости, на злобе? Добром и одного человека не насытишь, а яростью можно отравить миллионы, и она будет только расти. Что он со своим гуманизмом может здесь, где за тысячелетия ничего не добились апостолы и пророки, святые и поэты, где как стояла эта земля, так и стоять будет, ни шага не делая вперед, ни взгляда вперед не бросив. Где прогресс потребен, только если несет выгоду лично тебе и прямо сейчас, а иначе не нужен, прочь его, как и все остальное новое, удивительное, небывалое. Так жили отчич и дедич наши, так и мы будем жить – вот что говорит народ, вот что на самом деле ему нужно. Поговорку про «хоть гирше – да иньше» совсем другие придумали, которые столетиями хитро притворялись нам братьями, а сами оказались врагами, бандеровцами, супостатами. Наша же поговорка вечная, на все времена: «пусть горше – да так же». Что было, пусть будет, пусть останется, не тронь, не завоняет – вот оно, вечное кредо святой Руси. И тогда куда он, Буш, зачем, какой из него базилевс? Разве он Христос, Будда, разве сможет он изменить природу людей, вернуть их к изначальной сути?
– Может, и не сможешь, но попробовать-то стоит, – не унимался Василий. – Иначе чего ради ты вообще тут появился, зачем тебя судьба так высоко вынесла? Только для того, чтобы мордой в грязь ткнуть? Ты, конечно, не Христос, не Будда, не Моисей даже, но все-таки человек. А ведь этот – урод, зверь, скотина последняя, он ведь вобьет в землю, в асфальт закатает то немногое живое, что тут еще осталось по недосмотру. Останови его, Максимушка, только ты теперь можешь…
Он это все понимал, понимал и соглашался в глубине души. Но одно дело – соглашаться и совсем другое – стать против потока, против уничтожения, смерти, а душа плачет, а плоть трепещет, ей страшно, не хочется ей. Уж лучше спрятаться, закуклиться, закрыться, как устрица в своей раковине. Да разве он не дотянет, не доживет жизнь так? Какая бы ни была, а своя, своя, другой ведь не будет, тем более что врачи везде нужны, так что не пропадет он, не умрет с голоду, проживет.
Да и потом, по-хорошему если, почему это он должен все останавливать? Ведь Мышастый – не ему, Бушу, базилевс, он всему народу базилевс, он народом будет править, его в землю втаптывать. Почему же народ безмолвствует? Или нет, не безмолвствует – еще хуже, встречает его криками восторга?
– Народ любого встретит криками восторга, любого, на чьей стороне сила и право, – негромко говорил Василий. – Иногда нужно идти поперек народа, чтобы он, народ, выжил. Но уж, конечно, ответственность придется брать на себя, тут уж ничего не сделаешь. И если провалишься, ты один будешь кормить тюремных крыс, один будешь болтаться на виселице, тебя одного предадут анафеме на веки вечные, народ тут будет ни при чем, и никто тебе тут не помощник. Так что решайся, базилевс, решайся, пока не поздно.
Мышастый же тем временем продолжал бубнить, постепенно ускоряясь, шел к концу, договаривал присягу. Секунда-другая еще, и все, уже будет поздно, ничего не вернешь. И очень хорошо, и не надо, и хватит с него, доживет так…
Мышастый умолк. Убрал руку с книги. Вот и все. Всему конец.
Отворачиваясь трусливо, краем глаза Буш ухватил лицо старого рыцаря, точнее, не лицо, только часть его – нос, глаза. И в глазах этих не было ни презрения, ни осуждения, ничего – одна печаль, но печаль столь великая, нестерпимая, какой он ни видел до этого нигде и никогда.
И он не выдержал этой печали, не вынес стыда. Махнул все-таки рыцарям из Ордена, которые стояли вокруг него дозорным кругом, чтобы, случись чего, не добрались бы до него хранители, подал условленный знак. В один миг они растолкали толпу и подняли его вверх, на плечи, и он виден стал всей площади, и вся площадь стала видна ему. Василий бросил ему вверх радиомикрофон, он поймал его в кулак, прижал ко рту.
Площадь застыла, не успев грянуть аплодисментами. Зато грянули динамики, спрятанные на крыше ближнего задания, загрохотали не хуже, чем официальные, телевизионные. Звук потянулся к трибуне длинный, тонкий, взвизгнул и затих.
– Мышастый, стой! – сказал Буш.
Это уже было лишнее. Мышастый, углядев его со своей трибуны, и так замер как вкопанный, все в нем остановилось – руки, лицо, взгляд, даже медали не звенели на белоснежной мундирной груди. Замер бессмысленно красивый Хранитель, застыл и Хабанера, только на сером, усталом лице его вдруг скользнула тенью злая улыбка.
– Ты узурпатор, Мышастый, – продолжал Буш (эх, где наша не пропадала, вывози, нелегкая). – Ты узурпатор и негодяй. Ты убил триумвира Чубакку, ты пытался убить меня, шантажом и угрозами ты подчинил триумвира Хабанеру…
При этих словах стоявший на трибуне Хорхе Борисович улыбнулся, как будто услышал что-то необычайно приятное, и кокетливо помахал толпе на площади.
– Ты решил не останавливаться ни перед чем, лишь бы отобрать власть, – продолжал Буш. – Меж тем законный базилевс я, и последний ребенок на площади знает, что это так. Ты зашел слишком далеко, и я тебя остановлю. Я ваш базилевс, люди. Верьте мне. Я приведу вас к свободе, счастью. Только слушайте меня, верьте мне, следуйте за мной…