и волки готовы перегрызть друг другу горло.
В хмурый январский день я сложил с себя полномочия власти, отменив их декретом. Я предложил предстать перед судом, если кто-то захочет осудить меня, но ни одна рука не поднялась. Ни один голос не проголосовал против. Я вышел в город без охраны, без оружия, но никто не тронул меня и пальцем. Я ходил в одиночестве, освободившись от своего тяжкого бремени, лишившись власти судить или быть судимым, а они все еще боялись меня за то, кем я был. Только мальчик, молоденький, несчастный, слабоумный мальчик однажды следовал за мной до дома, проклиная меня и всех тиранов вообще. Его голос был неописуемо печален во гневе.
Если я и получил какое-то удовлетворение от поступка, который лишил меня цели всей жизни, то это было приватное горькое удовольствие, которое могли бы разделить со мной люди типа Росция и Метробия. На обыкновенных людей — и, конечно, на многих незаурядных — моя отставка оказала пугающе гипнотическое действие, граничащее с безумием. Это был театральный, яркий жест, задуманный в гордости, исполненный в сардоническом высокомерии. После первого момента ошеломленного удивления каждое римское застолье жужжало, как растревоженный пчелиный улей. Это было бессмысленно, великолепно, немного пугающе. Я держал весь мир на ладони и выбросил его. На самом пике своей карьеры я показал презрение к власти. Я стоял, шептали они в душе, выше пагубных мирских амбиций, которые терзали их собственные души. И в душе каждого была невысказанная мысль: если бы я был на его месте… Они пили свое вино, завистливые и непонимающие.
И что, размышлял я, сидя в одиночестве, став теперь обыкновенным гражданином, освобожденным от бремени той чудовищной власти, и что они сделали бы на моем месте? Дотянули бы они до смерти в немощи, смерти тирана, ненавидимого, презираемого и растоптанного людьми, управлять которыми у него больше не было сил? Вполне вероятно. Они цеплялись бы за блестящий мираж власти, как утопающий цепляется за соломинку, и это предало бы их. Мне, по крайней мере, хватило храбрости, чтобы избавить себя от этого последнего позора.
Я понял — поздно, но не слишком, — что у человека только одна жизнь, чтобы прожить ее так, как диктуют Фортуна и счастливая звезда. Я познал унижение преклонного возраста, пустоту истраченных понапрасну лет, непримиримую ненависть слабых, предательство своих высоких идеалов. Если люди предали меня, себя я не предам. Что представлял собой Рим? Коррумпированную мечту, эхо прошлого. Но я еще был жив, жизнь, которую я презирал, продолжалась. Что бы еще я ни потерял, какие еще мои надежды рухнут, мне еще это предстоит. Когда я сложил с себя свои полномочия, то не по велению высших сил, а по собственной воле сделал осознанный выбор. Я все еще был хозяином своей судьбы, и вина лежит не на мне, а на Риме.
Не стало ликторов и символов власти, фасций и топоров, курульного кресла, тог с алой каймой. Но были пиры, и танцовщицы, и удовольствия, чтобы утопить грустный голос самопознания.
Я помню веселые голоса куртизанок, похожие на стрекот цикад летом.
Я помню остроумие Метробия, грусть Росция. Мы всегда говорили о прошлом, пока коричневые струи фонтана ударяли по воде и блестели на траве, которая всегда была зеленее у края.
Росцию больше не нужна была его маска, его косые глаза презрительно щурились на этот мир с безразличием, золотое кольцо патриция сияло на его пальце.
Метробий жил, как и я, в других днях, вспоминая сказочные спектакли, забытые скандалы, высокий голос жадно стремился назад, к себе молодому, а теперь увядшему и высохшему, обреченному всегда жить в постели некоего блистательного любовника, воплощения его мечты, день ото дня становясь все более неразборчивым, все более погружаясь в воспоминания.
Если он и испытывал приступы глубокой меланхолии, которые нападают на таких людей в закатные годы, то никогда не показывал этого. Но когда теперь мы встретились, он ушел от меня грустным и утомленным собственной веселостью. Он напомнил мне о том, что было безвозвратно потеряно.
Я вспомнил переливы лиры, молодые, как само время, и такие же неизменные.
Должно быть, кричат петухи, рассвет прорвался через мои полузакрытые занавеси в серебряных голубях и розах.
Сейчас я ничего уже не слышу, вообще ничего. Глашатай мог бы кричать позади меня с его медными легкими, а я и не узнаю, о чем он кричит. Я не слышу даже в медленные послеполуночные часы свой собственный голос, кричащий от боли или гнева, проклинающий моих врагов, богов, человеческую неблагодарность и саму жизнь.
Еще один день — продолжение усталости и сожаления. Сильные, осторожные руки моют, бреют и кормят меня, перевязывают гнойные раны на моем разлагающемся теле.
Теперь я лишен отдохновения, которое приносит действие, и больше не могу опьянять себя простыми удовольствиями. Чувства притупились, я погружен в себя, в темное нутро, которое, как полагают, должно быть кристально чистой душой. Мои мысли носятся туда-сюда во времени, а само время — многоцветная ткань, которую, словно Пенелопа, я тайно распускаю, когда она уже наполовину соткана.
Друзья, которые посещают меня теперь — а их не так уж и много, — остаются лишь на какое-то мгновение, потрясенные увиденным. Я уже перешел границу их досягаемости. Они изрекают слова сочувствия в торжественном ошеломлении и уходят. Тени в пещере Платона.
Разве сейчас уже рассвело? Воздух душный. Эпикадий наконец заснул, и молодой мальчик-грек, с вьющимися волосами и с еще сонными глазами, записывает мои слова на тонкий цветной пергамент. Он пишет, насвистывая мелодию — складывает губы куриной гузкой, — знает, что я его не слышу.
Я, должно быть, снова заснул и пробудился внезапно. Солнечный свет струился в окна, ставни распахнуты. Мальчик-грек исчез, и Эпикадий опять сидит на своем прежнем месте за столом.
Мне было спокойно, я не ощущал боли. Раб подложил мне под спину подушки, придав сидячее положение. Воздух хрипел и свистел в моих легких.
— Эпикадий, — позвал я.
Мой язык безмолвно произносил знакомые слоги. Эпикадий резко поднял голову от своей работы, словно хотел понять мою невысказанную мысль прежде, чем я облеку ее в слова.
— Мне было видение, — сказал я. — Я видел свой последний сон.
Я смотрел на весенний пейзаж, бьющий фонтан, отдаленный склон холма.
— Я умираю, Эпикадий.
Теперь, когда эти слова были произнесены, я больше не чувствовал гнева — только глубокую печаль и сожаление.
Я провел языком по сухим, растрескавшимся губам, и внезапно меня поразил судорожный приступ кашля. Эпикадий смотрел на меня в ужасе. Я почувствовал