– Завтра я развожусь с тобой.
– Да?
– Да!
– А я – нет. Я ни за что не разведусь с тобой. Пожал плечами:
– Неужели?
– Потому что я люблю тебя, моего дурня.
– Не лги.
– О-бо-жа-ю!
– А я не хочу, чтобы меня обожала распутная баба!
– Это я распутная? Я?
– Во всяком случае, у тебя распутные мысли. Иначе бы, мадам, вы так не испугались этого аппаратика.
Мы провели бессонную ночь. Завтракали порознь. Она позвонила в театр, что больна и не придет на репетицию. Словом, это была крупная, мучительная ссора. Самая длинная за всю нашу жизнь. У обоих запали глаза и ввалились щеки. И только через двадцать два часа, за ужином, чокаясь жигулевским пивом, я сказал:
– Знаешь, Нюха, по-моему, это форменный кретинизм – быть в ссоре больше пяти минут. Ведь где-то внутри отлично знаешь, что в конце концов все равно помиришься. Правда? Так какого черта портить себе жизнь на сутки или на неделю, как это делают миллионы глупцов? Пять минут – и хватит! Или уж действительно надо разводиться, если дело очень серьезно. Правильно?
– Правильно, Длинный!
И мы крепко поцеловались.
Эта мудрая догадка: «Ссориться не больше, чем на пять минут» – очень украсила нашу жизнь. Рекомендую. А через несколько дней я читал Никритиной вслух:
– «Жена добра и страдолюбива и молчалива венец есть мужу своему… И увидит муж, что непорядливо у жены… и за ослушание… снять с нее рубашку и плетию вежливенько бита, за руки держа, по вине смотря, да побив и промолвить, а гнев никакож бы не был». Это из «Домостроя», Нюха. Превосходная, полезная книга! Удивляюсь, почему ее не переиздаст Госиздат.
– Я тебе такой пропишу «Домострой»!.. Пропишу «Домострой» наоборот: «И увидит жена, что непорядливо у мужа… и за ослушание… снять с него рубашку и плетию вежливенько…»
И оба смеемся, как будто читаем Зощенко.
А вот другой разговор, при Саррушке Лебедевой.
– Прошу тебя, Нюша, возвращайся домой к часу.
– А если на банкете будет весело?
– Если очень весело – половина второго.
– Хорошо.
– Да он у вас, Нюшка, «Домострой», – говорит Саррушка, не имея представления о предыдущем разговоре.
– Ого! Еще какой!
И поворачивается ко мне спиной:
– Застегни, Длинный.
Я застегиваю жемчужные пуговки на ее вечернем платье. Оно было куплено еще в Париже и надевается два раза в сезон. Не чаще.
Лебедева по-мужски пожимает плечами:
– Вы, Нюшка, чудак.
– Почему?
– В подобных случаях, – говорит полушутя наш знаменитый скульптор, – надо возмущаться, бороться за раскрепощение женщины, а вы сияете.
– Не портите мне жены, Саррушка.
Бегут, бегут годы неизвестно куда. А почему они не сидят в креслах, как гневные бухгалтеры – солидно, важно, прочно? Право, хоть бы приснилось мне, что они поменялись ролями: годы сидят, а гневные бухгалтеры бегут, бегут неизвестно куда.
Мы на коктебельском пляже. Мелкая галька похожа на фасоль, бобы и горох.
– Пошли купаться, Кирка, – приглашаю я своего малыша.
Пол-аршинные волны словно только что выскочили из парикмахерской: пена цвета волос, травленных перекисью, завита в баранью кудряшку.
– Пошли, Кирка, в воду.
Он переминается с ножки на ножку.
– Боюсь.
– Чего боишься?
– Больших волн.
– Вот так большие! Гляди: ниже колен.
– Так ты вон какой! А я – маленький. Ему через две недели стукнет четыре года.
– Пошли, Кирка, пошли.
– Не! Боюсь.
Я начинаю сердиться:
– Так ты, значит, трус? – Да.
У меня от негодования даже дыхание перехватывает:
– Тогда ты не мой сын. Терпеть не могу трусов.
– Ну и не моги.
Он решительно уходит, чтобы развалиться на никритинской мохнатой простыне.
– Кирилл! Ноль внимания.
Когда я злюсь, у меня светлеют глаза. Вероятно, сейчас они совсем белые.
– Что с тобой, Толя? – спрашивает мамаша, подставляя солнцу какую-то другую часть тела, по ее мнению, еще недостаточно прокопченную.
– Наш сын – трус.
– Не ерунди, пожалуйста. Он отчаянно храбрый. Кирка, иди с папой плавать.
– Не!
– Иди, иди.
– Боюсь.
– Что-о?
У мамаши чернеют глаза. У нее от злости они чернеют, а у меня, как сказано, белеют.
– Ступай к бабушке. Ступай. Варенье варить. Если ты девчонка, – приказывает мамаша.
Насупив брови, наш парень не спеша уходит. До меня доносится его бурчанье:
– Вот дураки! Мне же только четыре годика.
– Кирилл!
– Ну?..
Он уже унаследовал это любимое материнское словечко.
– Что ты сказал? Повтори!
– Ничего не сказал.
– Ложись!
– Вот вечно так, всегда: то уходи, то ложись, то плавай.
– Молчать!
Он покорно сжимает губы. А в его глазенках, очень похожих на никритинские, я с ужасом читаю упрямую мысль: «Вот дураки!»
До чего же он прав, по чести говоря. Теперь, на седьмом десятке, я понял, что природа не права. Родить должны бабушки. Отцами должны быть дедушки. Тогда, вероятно, наши дети были бы намного лучше воспитаны. Бабушки и дедушки философичней, терпеливей, мягче. Да и жизненного опыта у них побольше. На собственных молодых глупостях кое-чему научилась. А то рожают горячие девчонки. В воспитателях ходят почти сопливые мальчишки, ничего не смыслящие в этом трудном деле. Какой вздор!
Впрочем… куда ни кинь – все клин.
В тот же день на коктебельском пляже неподалеку от нас в палатке, сделанной из двух простынь, лежала какая-то бабушка. Она все время кричала:
– Яшенька!.. Яшенька!.. Яшенька!..
Мы с Никритиной готовы были ее удушить.
– Яшенька, надень на голову шапочку!.. Яшенька, по мочи водичкой у себя под мышечками!.. Яшенька, смотри, не промочи ноги! – это когда ее внук подходил близко к морю.
Года через три в трамвае в Москве на Большой Дмитровке я опять услышал ее голос:
– Яшенька!.. Яшенька!.. Не прыгай с трамвая на ходу! Трамвай прочно стоял на остановке.
Услышав: «Яшенька, Яшенька!» – я быстро обернулся. Ну конечно, это наша коктебельская беспокойная бабушка.