29
Вот что сказал Испанская/Танцовщица.
Это было в городе на площади, ставшей ещё просторнее после того, как здания уговорили подвинуться. Я очень хорошо помню, как всё было. Брен стоял рядом и шёпотом переводил, но я и сама почти всё понимала.
Помню погоду, дома, воздух и толпу ариекаев. Их были тысячи, зависимые проталкивались к краям площади. Многие, наверное, ожидали увидеть ЭзКела и получить свою ежедневную дозу бога-наркотика. Вот что сказал Испанская/Танцовщица.
До прихода людей мы не так много говорили о некоторых вещах. Мы вросли в Язык. Когда история закончилась, мы создали город и машины и дали им имена. О некоторых вещах мы почти не говорили. Нами говорил Язык. Слова, которые хотели стать городом или машинами, заставляли нас произносить их, чтобы они могли ими стать.
Когда появились люди, у них не было имён, и нам пришлось придумать новые слова, чтобы они получили своё место в мире. Но они вели себя не так, как другие вещи. Мы сказали их в Язык. Язык принял их в себя.
Мы были как охотники. Мы были как растения, которые едят свет. Люди построили свой город внутри нашего города, словно вписали в круг звезду. Они заняли своё место, как волокно внутри цветка. Мы произносили название их города, зная, что они называют его по-другому, а он сидел внутри нашего города, как орган внутри тела, как язык внутри рта.
До прихода людей мы не так много говорили, потому что мы были как та, кто много лет назад была девочкой, которой сделали больно в темноте и которая съела то, что ей дали. Мы были как она. Сами решайте, почему мы были и почему мы не были такими. Почему она такая или не такая, какая есть. Мы были такими же, как все; во времена наркотика мы покинули город и теперь говорим больше.
До прихода людей мы не говорили. Мы были как множество других вещей, мы были как все вещи на свете, мы были как те животные над Послоградом, в сторону которого я вытягиваю сейчас моё грудное крыло, и это тоже есть речь, которую вы ещё научитесь понимать. Мы не говорили, мы были немы, мы лишь роняли из наших ртов камни, которые мы упоминали, мы открывали рты, и из них выпархивали птицы, которых мы хотели сказать, мы были указателями, мы были птицами, бездумно клюющими корм, мы были девочкой в темноте, и мы поняли это лишь тогда, когда перестали ими быть.
Теперь мы говорим, то есть я говорю и другие тоже. Вы ещё никогда не говорили. Но будете. Вы научитесь говорить, что город — это яма и холм, мера всех вещей и хищное животное, и судно в море, и само море, в котором мы — рыбы; не человек, который плавает с ними каждую неделю, а рыбы, с которыми он плавает, мы вода, мы бассейн. Я люблю вас, вы освещаете мою жизнь, согреваете её, вы моё солнце.
Вы ещё не умеете говорить.
Вот что сказал Испанская Танцовщица своему собравшемуся на площади народу. Он сказал и больше. И получалось у него не так неуклюже, как у меня, когда пришла моя очередь: он ведь куда лучше понимал психологию, которую собирался изменить, и его слова уже были как скальпель хирурга.
Сначала те, кто пришёл на площадь, слушали просто так, сами не зная зачем. Чем необычнее и невозможнее делалась его речь, тем чаще раздавалось вокруг испуганное ржание. Так же громко они реагировали бы и на выступление виртуозного лжеца, но тут было нечто большее. Тут была истерия, вызванная тревогой и восхищением.
Пока Испанец говорил, ариекаи вскрикивали не только от удивления. Это были звуки перелома. Я вспомнила, что слышала их, когда учила Испанскую Танцовщицу лгать. Я слышала крики умирающего разума. Смерть: старые мысли приказывали долго жить. Я видела, как спинные и грудные крылья экстатически взлетали в воздух, это был экстаз в древнем смысле этого слова, не лишённый боли и ужаса, экстаз видения, а потом наступала тишина: рождался новый ариекай.
В тот первый раз их было всего несколько. Большинство слушателей были, возможно, потрясены, они трепетали. Успокоившись, некоторые из них снова начали громогласно требовать ЭзКела, нужда сделала их забывчивыми.
Но были и те, которые изменились, обновились, научились новому языку после выступления Испанской Танцовщицы. Я поняла почти каждое слово из того, что он говорил.
Иногда, когда Испанская Танцовщица говорит со мной на моём языке, он говорит не «метафора/метафора», а «ложь, говорящая правду/ложь, говорящая правду» или «правдивая ложь/правдивая ложь». Думаю, он знает, что мне это нравится. Он делает мне подарок.
30
Бедный Скайл.
Как же мне рассказать об этом?
Почти каждое утро я хожу на Лиллипэд-Хилл. Там мы с адъютантами строим планы.
— Что-нибудь новое? — спрашиваю я, и каждое утро они проверяют показания и трясут головами, «пока ничего», и я говорю им: — Значит, скоро. Будьте готовы.
Как я могу говорить «бедный Скайл» после всего, что было? А вот могу. Его поступки вызывают у меня отвращение — если бы не он, многие друзья были бы сейчас живы, — но разве, глядя на него, можно не испытывать жалости?
Его держат в тюрьме, в которую переделали изолятор. Его соседи — те послы, которые слишком сломлены, чтобы выйти наружу, даже после того как мы открыли им двери. Скайл знает, что он жив только потому, что, хотя он и преступил закон, но не совершил ничего по-настоящему ужасного, заслуживающего смертного приговора. Мы решили, что не будем карать смертью за простое убийство.
Я захожу навестить его иногда. Люди понимают. Это смесь жалости, заботы, любопытства и былой привязанности. Он всё ещё не верит в то, что произошло. Он не верит в то, что потерпел такую неудачу.