разыщет. Будете еще ответ держать за самоуправство!
Ясное дело, в душе Браво-Животовский не очень-то надеялся, что бабиновичский комендант накажет когда-нибудь офицера — ищи ветра в поле? — и тем самым поможет ему хоть как-то снова подняться в глазах односельчан, потому и кричал от обиды, беспомощной злости, в расчете на мужиков и на баб. Даже Кузьма Прибытков не стерпел, почувствовал фальшивое и вовсе нелепое его возмущение, сказал насмешливо:
— Да это, Антон, еще поглядеть надо. Видел, сколько у этого голенастого, что тебя так с Микитой отделал, нашивок золотых да серебряных? Весь блестел, аккурат посудина, которую песком начищают к обеду. — Старик явно перебарщивал— немецкий кавалерийский френч с боковыми карманами (нагрудных совсем не было) шикарно не выглядел и цветных нашивок на нем было не много, если не считать маленьких погон на плечах да темно-зеленых петлиц на отложном воротнике с серебряными галунами, да еще крылатого желтого орла на правой стороне груди, который держал в когтях свастику, да знака принадлежности к роду войск на рукаве в виде падающих серебряных стрел — Дак ты думаешь, он меньше по чину твоего коменданта?
Микита Драница тем временем хвалился счетоводу Падерину:
— Мне уж, как там его, палки не показывай. Я сразу вижу, что к чему. Говорю это с ним, как там его, по-ихнему, и сразу чую — недоволен немец. Аж прыщи на лице горят. Вот-вот начнет лупцевать. Ну, я и крутанулся. Зато вывернулся. А он трошки по мне, а то все по махновцу этому.
— Почему махновцу?
— Дак ты, как там его, неужто еще не слыхал?
— Нет.
— Дак услышишь. Вишь, как там его, вчера хвастал Животовщик, что Махне служил.
Миките словно бы легче стало от сознания, что попало не ему одному. К тому же он понимал — его позор сегодня куда меньше, чем Браво-Животовского… Выходит, свой своего не признал! Недаром говорят: на чужом возу едешь — оглядывайся на задние колеса.
Бабы, вроде пристыженные тем, что их мужиков немец избил, начали быстренько расходиться от криницы: кто торопился обратно в Поддубище, где еще до сумерек можно было сжать-связать сноп-другой, а большинство подались по тропинке в деревню.
Мужики между тем постояли еще немного, как водится, поговорили, чтобы больше не нагонять друг на друга паники.
Парфен Вершков, который в толпе все время держался Зазыбы, по-будничному устало спросил:
— Да можно ли его хоть есть? — и тю казал на сохатого, о котором веремейковцы забыли. Парфена будто не касалось, что немцы близко, только поверни голову — и вот они, на гутянской дороге.
— А почему нет, раз обыкновенная животина, — ответил добродушно Зазыба, нарочно попадая в тон Вершкову.
— А вдруг и-зубом не-возьмешь?
— Вон ты о чем! Знаешь, как про мед говорят? Будь, медок, ни горек, ни сладок: сладкий-будешь — сожрут, горький — расплюют. Так и лосиное мясо. Батька мой когда-то кабана ухайдакал топором. Шел мимо озера у Затишья, что ли, а тот и кинься на него вдруг. Говорят, ни волк, ни кабан зря не кидаются на человека, а этот…
— Дак, может, кто потревожил перед тем?
— Может. Но я не об этом. Мать моя, покойница, помню, морщится да чуть не плюется. Говорит, вонять будет, вывернет потом кишки, если съешь хоть шкварку. А батька не послушался, привез тайком кабана на саночках домой, осмолил за сараем — да в кадку. Хватило потом вволю еды на всю зиму, не от самого ли зимнего Миколы угощались. Звали и сватов, и братов, и кумовьев.
— Значит, и этого жевать можно?
— А чего же нет?
— Тогда распоряжайся, сейчас на любую телегу взвалим — да на двор, благо, что лето.
— Ат, — махнул рукой, Зазыба, — не мы с тобой убивали лося этого, не нам мясо его пробовать. Жаль вот только малого. Небось ведь один, бедняга, остался. Пришел откуда-то к нам спасаться, а теперь будет тосковать. Пропадет понапрасну.
— Пропадет, пропадет!
— Это же надо было идти сюда, чтобы попасть на глаза Рахиму…
— А с того теперь, как с гуся вода.
— Дак горбатого к стене не прислонишь.
— Правду говоришь, Денис, — покачал головой Парфен Вершков и как-то светло, как в-самой великой печали, глянул на Зазыбу, а потом ласково подгреб его под свою легкую руку.
III
Наконец солнце перестало слепить Чубарю глаза — сделалось как зимнее, как в самые филипповки, и он мог свободно, совсем не жмурясь, глядеть на все, что делалось и посреди суходола у веремейковской криницы, и на ржаном поле, и на дороге, которая вела из Веремеек в Гутку, обыкновенную для Забеседья деревню дворов на пятьдесят; что стояла: при большаке, до сих пор называемом «катерининским».
Но Чубарю все-таки не удавалось просмотреть середину человеческой толпы, чтобы понять, что творилось возле убитого лося, потому что веремейковцы заслоняли все своими суетливыми фигурами. Он хорошо видел только, как примчались туда, покачиваясь в седлах, немецкие конники, потом к оторопевшей толпе подъехал бронеавтомобиль, а потом один из конников спрыгнул с седла на землю и двинулся через толпу к убитому лосю… Тем временем гутянская дорога была перед Чубаревыми глазами как на ладони. Огибая по самому склону веремейковский курган, она выпрямлялась на суходоле и вскорости пропадала за ближним пригорком, напоминая там о себе уже только посаженными деревьями. Совсем рядом ответвлялась от нее другая дорога, поуже, с голыми обочинами; по прямой она прорезала насквозь суходол, чуть ли не у самого леса исчезая за клином. Эта вела тоже в недалекую деревню Мелек. Верней, это была даже не деревня, а небольшой поселок, дворов, может, на двадцать, который вместе с двумя такими же поселками — Городком и Грязивцем — создал новое поселение, лет десять назад, уже после образования колхоза, получившее общее название. Где-то из Мелька и должен был выйти на суходол бабиновичский Хоня с сыновьями-подростками. Однако Чубаревы спутники почему-то запаздывали, может, сели передохнуть на травяной пригорок за тем зеленым мысом, а может, повернули, как и он, на другую тайную тропинку. Как раз этого Чубарю теперь и хотелось, ведь тогда бы Хоня наверняка уж не наткнулся на немцев, которые двигались по гутянской дороге. Но вот толпа возле криницы вроде снова зашевелилась, раздалась в стороны. Из середины ее наконец вышел тот конник, который слезал с седла, чтобы поглядеть на убитого лося. Он еще не поставил ногу в стремя, как что-то закричали у криницы остальные немцы, а еще через минуту стало видно, как вспрыгнул и понесся опрометью к опушке осиротевший лосенок. Мчался, бедняга,