течение тридцати, сорока, пятидесяти лет.
До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр – был потрясен.
– Что ж, дорогой мой, – сказал Бунин, – Библия – это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира.
Перечитывал старых писателей – Тургенева, Гончарова, Григоровича, Слепцова. И у каждого отмечал поразившие или просто понравившиеся места.
Уходил все дальше, все глубже. За три года выпустил три книги. Вторую посвятил мне, но я просила посвящение снять, потому что после такой «взятки» не могла бы свободно о нем писать. Подготовил к печати и четвертую книгу. Прошел за эти четыре года огромный путь.
Меня часто удивляло, почему он так поздно, так случайно начал писать. Как мог он не почувствовать в себе писателя столько лет?
В доме у него бывали молодые люди. Они рассказывали, как работали с Пантелеймоновым во французской Резистанс1. Спали на полу вповалку у него в кабинете по двенадцать человек.
– Чудесное было время, – говорил он. – Тайно ночью, почти впотьмах, приготовлял у себя в лаборатории взрывчатые вещества. Молодые сотрудники уносили их потом потихоньку в маки[138][139]. Нет, не было страшно. Было интересно.
У него было много незнакомых друзей-читателей. Он вел огромную переписку. Ему писали профессора, и светские дамы, и смотритель вулканов с каких-то диких островов, и доктор Ди-Пи, и чиновник трансатлантического парохода, и все письма были ласковые и благодарные.
Его маленькая жена любила и понимала литературу. И у нее было художественное чутье. Как-то она написала мне из Швейцарии о женевском озере: «Вода в нем такая светлая, что белые чайки кажутся темными».
Я показала ему.
– Смотрите, как хорошо!
– Только не надо ей говорить. А то зазнается, и мне житья не будет.
Когда-то в ранней молодости был с ним неприятный случай. Взрыв в лаборатории. Ему ранило осколком шею. Профессор Плетнев, зашивая рану, сказал:
– Следите за левой гландой. Она когда-нибудь может причинить вам большие неприятности.
И он оказался прав. Гланда дала злокачественную опухоль. Опухоль оперировали, но спасти больного уже не могли.
В последний год жизни он поднял к небу свои синие глаза.
– Сестрица, вы молитесь когда-нибудь? – спросил он меня.
Ему очень хотелось писать, и не было сил. Как-то держал в руках ветку черной смородины, мял душистые листочки.
– Вот эта ветка – это уже большой рассказ. Целая повесть во всю жизнь. И нету сил.
На Пасху мы были вместе в доме отдыха в Нуази-ле-Гран. Он почти все время лежал, а когда садился – низко опускал голову на сложенные руки.
В Нуази чудесная маленькая церковка. Я как-то была у всенощной. Вижу – многие обернулись к двери. Смотрю – он. Пришел. Стоял прямо. Он был выше всех. Стоял прямо, вытянувшись. Высоко поднял голову. Смотрел широко раскрытыми глазами куда-то высоко над алтарем. Словно говорил:
– Вот позвали меня, и я пришел. И дам ответ.
Потом подошел ко мне.
– Я хочу исповедоваться.
Причащались вместе.
– Пойдем к чаше, сестрица. Причастимся с одной ложечки.
И вот теперь он умер.
Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи.
Ночью очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.
– Зажги лампадку, – попросил он.
– Лампадка горит все время.
– Нет, поставь ее сюда, к нам.
Она поставила.
– Икону тоже. Поставь к нам сюда.
Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены. Подержал так.
– Я думаю, что я умираю.
И закрыл глаза.
Вспомнилось (Илья Репин)[140]
Вспомнилось.
…Вспомнилось, вероятно, потому, что это некая годовщина. Тогда тоже были Святки – невеселые, во время войны. Помню так точно, что было это на Святках, потому что началось с моего рождественского рассказа, напечатанного в парадном номере «Биржевых ведомостей». У нас принято было на Рождестве, в Новый год и на Пасхе гастролировать в чужих газетах, в тех, в которых обычно не работали.
Рассказ, который я дала на этот раз «Биржевым ведомостям», был грустный и нежный и многих растрогал, так что я получила по этому поводу несколько писем, в том числе от Леонида Андреева, А. Кони и Ильи Репина.
В скором времени после этого возвращалась я как-то к себе домой и говорит мне горничная, что какой-то господин давно уже дожидается меня и заявил, что пока не дождется – не уйдет. Я никого не приглашала и немного удивилась.
Вхожу в гостиную – никого нет.
Иду дальше. Вхожу в кабинет. И вижу нечто удивительное: сидит за моим письменным столом длинный, черный, носатый, всем известный и поныне у большевиков здравствующий критик и, выдвинув ящики, вывалив из них бумаги, что-то, по-видимому, отбирает, потому что с правой стороны аккуратно сложил какие-то письма.
Картина дикая. Не то взломщик, не то обыск делает.
Я так за него сконфузилась, что первым движением было спрятаться за портьеру. Но не успела я двинуться, как он, на мгновение оторвавшись от чтения какого-то письма, быстро скользнул по мне глазами и деловито сказал:
– Подождите минуточку.
Выходило так, что я влезла не вовремя и мешаю человеку дело делать.
– Очень интересно! – продолжал он. – Вы мне это письмо непременно должны подарить. Очень интересно. Оно мне пригодится. Я никак не ожидал, что он может так писать. Ну на что оно вам? Все равно потеряете.
– А что это за письмо? – робко полюбопытствовала я.
– От Кони, – отвечал он, складывая бумагу и запихивая ее в свою записную книжку.
«Нужно ему сказать, что это безобразие, хулиганство… Залез в чужой стол…» – думала я, но никак не могла начать. Он действовал так спокойно и уверенно, что мне начинало казаться, что, может быть, это так и полагается. Уж очень все это было невероятно: и то, что в стол залез, и то, что ничуть не смущен. Словом, я, что называется, оторопела. А он, должно быть, действительно считал свой поступок вполне естественным.
– Слушайте, – сказал он, поднимаясь. – Чай пить мне у вас некогда (точно я предлагала!), а пришел я к вам по просьбе Репина. Он просил непременно как можно скорее привезти вас к нему в Куоккалу[141]. Хочет писать ваш портрет. Сегодня уж поздно, а завтра я заеду утром. Будьте готовы. Ну, до свиданья. Спасибо за письмо.
Согнулся жгутом, поцеловал мне руку и вышел. Я долго сидела за столом, пожимала плечами, смеялась, негодовала, проверяла, какие именно письма побывали у него в