соскользнул подпоручик и, увидя Писаренко, крикнул на ходу, что поедет, когда начнет смеркаться, с пулеметной командой вперед.
Пришлось обходить короткий состав, и, обогнув торец вагона, Бабушкин увидел закуривавшего от огня в ладонях сцепщика, а рядом с ним несчастного, взволнованного встречей Алексея Лебедева. Он переодет — в рабочей замасленной бекеше, в тяжелых сапогах, из-под башлыка выглядывал глянцевый козырек и околыш путейской фуражки. В руке он держал масленку, а под мышкой был зажат молоток с легкой длинной ручкой.
Кажется, один Бабушкин узнал Лебедева, успел оценить его горестную растерянность, нетерпение — броситься, отбить — и сознание, что это невозможно, станция забита войсками и при первой же оплошности убьют всех. Алексей не бодрился наружно: нечто большее было в нем — мысль, обещание какой-то тайной работы механизма, уже приведенного в действие, иначе и он не получил бы новой одежды, возможности так быстро доехать до Мысовой, права стоять рядом с мысовским сцепщиком, не опасаясь, что его выдадут как чужака. Значит, он в считанные часы нашел товарищей на Слюдянке, где никогда до этого не бывал, и примчался на Мысовую — не в Иркутск, на Мысовую — ради них, с каким-то планом. «Лучше бы ему в Иркутск, — подумалось тут же, — увести вагоны с оружием — и в Иркутск...» Но это ведь понимал и Лебедев, не мог не понять, а явился сюда, значит, невозможно было взять вагоны на Слюдянке и он надеется сделать это вместе с ними. (Бабушкин ошибся, что никто не узнал Лебедева: Бялых узнал, увидел слюдянскую домашнюю одежду и шепнул в вагоне, когда за ними закрылась дверь: «Видали Алешу?! На нем все отцовское — моего папаши». И все обнадежились — Алексей на Мысовой, значит, и после барона не выжженное поле, а жизнь, жизнь и возможность новой борьбы.)
Они отогрелись в кабинете дежурного, и, хотя Бабушкина наравне со всеми истязал голод, мир наполнился близкой надеждой, солнечный день января повернул к жизни, а не к уничтожению. Свет пролился на землю необыкновенный, зимнее половодье солнца, какого до Забайкалья Бабушкин и не встречал, — даже и на Днепре, в Екатеринославе, солнце не бывало так режуще-звонко, а небо так высоко. Небо над Байкалом и на востоке, где земля холмилась в предчувствии близкого Хамар-Дабана, голубело на орлиной высоте, а стужа и ветер чуть выбеливали и эту голубизну, трогали ее размытыми, как кисея, терявшими очертания облаками. И хотя на рельсах стояло два эшелона карателей и готовился в путь поезд-разведчик, хотя из тамбуров глядели пулеметы, а с хвостовых платформ горные пушки, — земля и небо принадлежали не карателям.
Вперед пойдет локомотив с двумя вагонами, и это тоже от страха перед чужой землей. И затянувшееся стояние на Мысовой — тоже от страха, от опасения сделать гибельный шаг. На рассвете их свели вниз из арестантского вагона, сбросили, как обузу, перед поспешным отправлением на Верхнеудинск. Семафор открыт уже долгие часы, а трогаться не решались. Сначала поджидали второй эшелон, отряд Алексеева, теперь встречный подпоручик признался, что тронется передовым, разведчиком, когда начнет смеркаться. Значит, день потерян, уступлен Чите...
А они тем временем утвердились в своих ролях.
Воинов — харбинский солдат с вчерашней, напрасной, виноватой перед ним пулей в лопатке.
Он — торгового сословия человек, прямодушный, независимый, потому что не знает за собой вины.
Мысовские телеграфисты только выиграют, если барон ссадит их не дома, а в Каменске, в Ильинском или в Татаурово, подальше от проклятого старика-поселенца.
Приходил Марцинкевич. У открытой двери оставил казаков, храбрился, наскакивал на Савина, порывался бить, но что-то его удерживало, подозрение, что перед ним отряд, люди одного дела, а вместе с тем необходимость признать, что все они разные, и невозможность отменить эту их отдельность, особенность судьбы и сословия. Бумагам Бабушкина не верил, фамилии Бялых и Воинова принял без сомнения, а тут что-то не сходилось, требовало полицейского сыска.
Имени Бабушкина никто не сказал. «Как так! — ярился Марцинкевич. — Неужто не представились друг другу? В одной берлоге сошлись, одним подлым, разбойным кушаком повязались, а кто да что — не знаете!» «Честный человек — добр, он и в других людях добрый умысел предполагает», — ответил за всех Бабушкин. Последний раз Марцинкевич явился, когда начало смеркаться и разводил пары локомотив, приготовляясь в дорогу, заскочил по пути в салон Меллера-Закомельского. На этот раз арестанты не стали отвечать чиновнику, свежевыбритому среди дня и надушенному ароматной водой, которой так и разило по вымерзшему вагону. Только Воинов проворчал негромко, голосом необратимо севшим:
— Отвяжись ты, бога ради, хорек проклятый…
К обеду инспектор телеграфа опоздал, на его месте за столом восседал несносный Скалон, тайный бог младших офицеров, петербургский шаркун, ненавидимый старшими командирами. Чин Скалона невелик — капитан, но он флигель-адъютант, знатен, удачливый игрок, молва приписала его участие в экспедиции опасной любовной интрижке, из которой ему помог выбраться сам государь, удалив на время из столицы к барону. Толкований было много, а барон имел свое, отличное ото всех: в душе он считал Скалона соглядатаем, шпионом и лазутчиком двора. И Скалон поведением своим в экспедиции укреплял барона в подозрениях. Занятия его были крайне просты: едва эшелон карателей достигал станции, как Скалон в шинели, наброшенной на плечи, презирая стужу и снег, часто даже не закрывая русой курчавой головы, бросался к газетному киоску и арестовывал сатирические журналы. В купе Скалона, соседнем с купе Марцинкевича, собрались груды «Нашей жизни» и «Руси», он охотно пускал арестованные журналы по рукам, скалил зубы и похохатывал над тем, что сам же и запрещал читающей России. Если открывал в продавце печатного слова иудея, долго трепал за бороду, а по отсутствии таковой — за ухо и бил, брезгая, почти сострадая, бил не до крови, единственно с целью урока и унижения достоинства. Второе занятие флигель-адъютанта и вовсе не обременительно: неизменно веселый, отоспавшийся, не позволявший будить себя ночью даже при обстоятельствах чрезвычайных, он то и дело попадался днем на пути корпуса жандармов полковника Тарановского, Энгельке или коменданта поезда Заботкина и, соболезнуя, прикладывая руку к груди, уверял их, что отлично понимает их затруднения и манкировку, подлую, как он выражался, необходимость faire bonne mine a mauvais jeu[9].
Была и третья страсть Скалона: злословие. Поношение и грязные намеки в адрес лиц отсутствующих. Государь словно был уведомлен о таком же недуге и самого барона и нарочно дал ему в