Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер тихий разговор.
Люблю я парадоксы ваши, И ха-ха-ха, и хи-хи-хи, Смирновой штучку, фарсу Саши И Ишки Мятлева стихи…
Таким легким поэт, кажется, еще никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твердо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».
«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив «пушкинское» начало в содержании и форме стихотворения, его «простоту и глубокость».
Приводя первые две строфы этого стихотворения, Дм. Мережковский сопроводил их таким комментарием:
«Наскучил «демонизм». Печорин-Демон все время зевает от скуки. «Печорин принадлежал к толпе», говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…
В Демоне был еще остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»
Совершенно иначе толкует «легкое» стихотворение Владислав Ходасевич:
«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счеты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не «наскучил», как он говорит, а стал невмоготу «несвязный и оглушающий язык» страстей. Стихотворение закончено такой строфой:
Люблю я больше год от году, Желаньям мирным дав простор, Поутру ясную погоду, Под вечер — тихий разговор.
Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, «ясная погода» и «тихий разговор» до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов «видел Бога», были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:
Что мне сиянье Божьей власти И рай святой! Я перенес земные страсти Туда с собой. ………………………………….. Увы, твой страх, твои моленья, К чему оне? Покоя, мира и забвенья Не надо мне!
Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:
Я не хочу, чтоб свет узнал Мою таинственную повесть; Как я любил, за что страдал, Тому судья лишь Бог да советь!
Им сердце в чувствах даст отчет; У них попросит сожаленья; И пусть меня накажет Тот, Кто изобрел мои мученья…
Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Еще решительнее он говорит об этом в «Оправдании», одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:
Того, кто страстью и пороком Затмил твои младые дни, Молю: язвительным упреком Ты в оный час не помяни.
Но пред судом толпы лукаво Скажи, что
судит нас иной…
Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя
…одни воспоминанья О заблуждениях страстей, —
а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, «превосходящий людей в добре и зле». Всю жизнь он судил себя сам судом совести.
Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов все же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задергивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».