Но вот музыка прекратилась, из дома вышли последние прощавшиеся. «Должны остаться только свои, семья прощается», – говорили вокруг. Потом сыновья с близкими друзьями вынесли гроб. Толпа была так велика, что, бросившись вслед за гробом, сломала на своем пути кусты георгин и роз, сдвинула ограду. Меня как-то смяли, куда-то оттолкнули, я потеряла маму. Видела, что гроб несут уже другие, Кома и Митя в том числе. Кортеж двинулся по дороге, идущей несколько в обход, а я пошла прямо через поле, потом вброд через речку.
Арий Давыдович Ратницкий, заведующий погребением в Литфонде, выбрал прекрасное место. До самой своей смерти он гордился этим холмом под тремя соснами, откуда видна и церковь, и окна дачи, особенно когда они освещены заходящим солнцем, и дорога на станцию. Здесь очень покойно, но это не какое-нибудь кладбищенское захолустье – дорога внизу, и речка, и близость действующего храма – все это жизнь, ее шум, приглушенный чуть-чуть высотой и отдаленностью. Под крайней сосной уже была вырыта могила, около нее стояли люди, пришедшие заранее. Зажатая где-то в метрах в двадцати от могилы, я не в силах была пробиться к гробу и могла только слышать, что происходит. А матери повезло. Нанка, с ее гениальной ловкостью, взяла, как потом вспоминала мама, «меня своей лапочкой» и провела сквозь почему-то расступившуюся толпу к гробу. Так они простились еще раз.
Похороны Б. Пастернака
Кто-то начал говорить. Я догадалась, что это был Асмус. Ужасно резанули слова: «траурный митинг… считать открытым». Но вообще он сказал хорошо, упомянув, правда, о «временных, случайных ошибках». Говорил и о демократизме, видимо вдохновленный плачущей деревней. Потом Голубенцев читает: «О, знал бы я, что так бывает…» Кто-то плачет. Потом вдруг трезвые, назойливые голоса: «Опускать, опускать, сюда веревку, закрывайте!» Стук молотка, молчание, тяжелое дыхание, сморкание и стук земли, незабываемый стук – комья земли о крышку гроба.
Но этим все кончиться не могло, это было ясно. В могилу полетели цветы. Я сама бросала что-то через головы впереди стоящих. С разных сторон послышались крики: «Довели до смерти и похоронить не дают». Какой-то подозрительный толстяк демонстративно выбирался из толпы, ворча: «Похороны кончились, теперь начинается демонстрация». Я была зажата между двумя элегантными девушками, принадлежавшими к кинематографической элите, – дочери комедиографов – они недовольно переглядывались через мою голову. Одну из них я немного знала, знала и она о моей причастности и поэтому обратилась ко мне: «Зачем этот скандал? Неужели нельзя по-человечески?» И обе они стали выбираться из толпы.
И тут же раздался голос, читавший «Гамлета» и как бы открывший вторую, «незапланированную» часть «митинга». Это был голос Михаила Поливанова, и в обычной жизни звучавший как-то особенно, слишком проникновенно и надломлено, а тут, на волне горя, поразивший меня своим надрывом. Потом – в этом точно я не уверена, но, судя по голосу, это был именно он, – В. Шаламов прочел «Август». «Август» в этот день звучал над могилой пять или шесть раз. Потом незапланированные ораторы стали брать слово.
Спустя много лет в воспоминаниях А. Гладкова, умных, талантливых и достоверных, я прочитала описание похорон и выступлений, совершенно отличное от картины, сложившейся у меня. Он тоже счел за благо не присутствовать при «стихийном митинге», так как, пишет он, «начинало попахивать провокацией».
Кто-то, назвавшись рабочим, видимо навеселе, стал благодарить Пастернака от имени рабочего класса и т. д. Действительно, такое выступление было, и среди многих других оно почему-то запомнилось мне, но как раз своей непосредственностью, неожиданностью. Может быть, это был кто-то из обслуги писательского городка, водопроводчик или монтер, может быть, он выпил по случаю, но от этого провокацией его речь не стала. Конечно, это звучит странно – «от имени рабочего класса наше тебе пролетарское спасибо, Борис Леонидович», – но на волне той наэлектризованности мы приняли его как должное. И конечно, также необычно было выступление незнакомого молодого человека, тихим голосом семинариста говорившего о христианстве Пастернака, служившего делу объединения братьев, и что-то «о бисере его таланта, не пропавшем в пустыне мира…». Кажется, это действительно был студент духовной академии, полюбивший евангельские стихи романа, а больше почти ничего не знавший. Могло ли это быть провокацией?
Время шло, толпа редела, вокруг могильного холма теснилась в основном молодежь, наперебой читавшая стихи. Пожилой человек, худой, болезненный, маниакально исправлял каждое неверное слово. Оставшиеся делились на знающих и любящих поздние стихи, видимо открывших для себя Пастернака только в 1954 году после подборки в «Знамени» (они и по виду, и по возрасту, и по солидности как-то отличались), и на знающих назубок все раннее – молодежь в основном. Совсем юная девушка читала «Грудь под поцелуи…», в двух местах замялась. Худой мужчина нервно поправил ее. Его попросили прочесть. Как сейчас, помню его высокий, срывающийся голос: «За окнами давка, толпится листва, и палое небо с дорог не подобрано…»
В этот день многие строки звучали совершенно особенно, – например, это стихотворение, совсем, казалось бы, простое, но вдруг обретшее глубочайший второй план, и все понимали это, словно какой-то заговор понимания был между собравшимися. Не говорю уже о стихах патетических – об «Августе», который читался просто как молитва. «Не верили, считали – бредни…», «Памяти Рейснер», «Красавица моя, вся стать…» с его потрясающими строками – «Талон на место у колонн в загробный гул корней и лон…» и, конечно, «Упрек не успел потускнеть…».
Я, как сейчас, слышу голос Юры Гельперина, которому тогда было семнадцать лет. Он читал лучше всех, и его без конца просили продолжать. Рядом с ним стоял юный, румяный Саша Сумеркин, его друг, и Гарик Суперфин. (Этой зимой они побывали у Б.Л. на даче, он отметил их увлеченность, открытость – к нему не так-то много ходило школьников!) Юра и Саша держались за руки, «будто Гёте и Шиллер», как сказал потом Жорж, когда мы вспоминали этот день.
Уже вечер, похороны, начавшиеся в два, затянулись до семи. Никому не хотелось уходить. Я так устала, что села на какой-то заброшенный могильный холм, испачкала юбку, кто-то подошел ко мне, помог отряхнуться. Все это как будто мелькнуло у меня перед глазами. И хотя люди оставались у могилы, мы пошли в деревню, где по-прежнему чувствовалось недавнее возбуждение. Как во сне от усталости, от слез, виделись мне какие-то люди, которых мать собрала на поминки, пьяный мой соученик по институту, читавший «Марбург», заплаканная Люся Святловская, Марк Семенович Живов, Юля, деловито помогавшая матери.
Мы остались ночевать в избе. Разложили оставшихся на полу. Все затихло, но мало кто спал. Вдруг среди ночи мама, до этого державшая себя в руках, закричала, охваченная почти пророческим предчувствием: «Ирка, что же теперь будет?!»
Копившаяся гроза разрешилась ночью оглушительным дождем, первым июньским ливнем, перемежающимся зарницами и громами, ливнем благодатным, столь любимым Б.Л. когда-то. Мы вышли из избы рано – этот опустевший дом хотелось поскорее оставить. По дороге на станцию свернули к могиле – и остановились, пораженные. Гора цветов, которую мы вчера оставили увядшей и почерневшей, вспоенная ночным ливнем, зацвела и зазеленела заново. Мы сели на мокрые корни сосны и долго глядели на этот шевелящийся и как бы дышащий ворох. Было 3 июня 1960 года.