А потом я получил вызов с Охты.
Он пришёл в одной почтовой рассылке с извещением о возобновлении аусвайса и письмом Фиговидца, в котором тот свирепо просил прощения за все вольные и невольные.
На попозже заказав такси, я стал одеваться и уж одевался так, чтобы не упустить и самой скромной возможности потянуть (натягивая носки) время. Надел одну рубашку, посмотрел, снял. Примерил костюм, посмотрел, забраковал. Разделся, взял ванну, вытерся… ещё раз вытерся… посидел-подумал, разглядывая мои чудесные вещи, – и в конце концов нарядился как на собственные похороны, во всём новом вплоть до подаренных клиентом платиновых запонок.
Таксиста я попросил ехать по набережным. Я смотрел на Неву, зная, что она несётся мне навстречу, но не видя этого. Справа последовательно сменили друг друга дома, дворцы и Летний сад, а слева струился неизменный блеск, опасное сияние, сверкание – как будто расплавленного непредставимо горячего металла, серебра. Справа пошли дома и особняки попроще, а слева могло пройти двести лет вперёд, двести лет назад, и всё бы было одно серебро, не тускнеющее от времени. Наконец пошли заборы Смольного, а на том берегу я отчётливо разглядел здание Исполкома; оттуда, из кабинета Канцлера, видны были и Смольный, и набережная, и такси, в котором я не спеша торопился, – если ещё было кому стоять у окна и всматриваться. На расстоянии, залитая солнцем, окаймлённая деревьями, мирно приземистая и – главное – отъединённая этой широкой безмолвной водой, Охта казалась погрузившейся в оцепенение, не разобрать какое: сна, страха или потрясения. У меня не было желания знать, что случилось, и не было желания надеяться, что случилось вот то, а не это; вызов был подписан Молодым, письмо Фиговидца подтверждало, ни словом не обмолвившись, готовность анархистов осуществить свой нелепый план мести. Выйдя из машины, я немного постоял, дыша и глазея.
На блокпосту Большеохтинского моста стояли гвардейцы, которых я не знал и которые не стали со мной разговаривать. Я прошёл тихими улицами, я прошёл лестницами и коридорами притихшего Исполкома, я прошёл, не задав ни одного вопроса ни одному из редких встречных. Дверь кабинета Николая Павловича стояла нараспашку. В кабинете Молодой и Сергей Иванович со злобой и матом орали друг на друга.
– А, – сказал Молодой, замечая меня, – пришёл. Хочешь послушать, какие этот козёл меры безопасности предлагает?
– А ты меня не козли! – закричал Грёма. – Перед зеркалом встань, тогда козлить будешь! Уже за безопасность ответил!
– Если б не я, тебя бы сейчас от стен отскребали.
– Да если б не ты, вообще бы ничего сейчас не было! Сидели бы чай пили!
– А на что ты ещё, урод, годишься.
– Сам урод! Скотина!
– Господа мои!
И Канцлер, целый и невредимый, тронул меня сзади за плечо, входя в кабинет. Дверь он за собой аккуратно прикрыл.
– Так вы живы, – сказал я. – Кого же убили?
– Убили? – недоумённо переспросил он. – Никого не убили. Есть раненые, но с ними сейчас всё в порядке.
– Да нормально, – сказал Молодой. – Пригодится.
– Это ты меня впрок вызвал?
Николай Павлович покачал головой и прошёл на своё место. Я сел на диван, погладил, как старого знакомца-пса, его кожаный бок. Грёма встал навытяжку. Молодой вынул портсигар, дождался разрешающего кивка Канцлера и закурил, поглядывая то на мой костюм, то на свои перстни.
– Ну, – сказал я, – расскажете, что произошло?
Началось, как и полагается всему печальному, с комедии. Николай Павлович уже давно закрыл охтинский Дом культуры, а экспонаты были распределены по обычным больницам – дожидаться принятия закона о добровольной эвтаназии. (Вопрос об эвтаназии упирался в вопрос о привидениях, из чего следовало, что эвтанизируемые должны умерщвлять себя как-нибудь сами, выданной им сверхдозой снотворного, например. Как снабдить их не только снотворным, но и желанием освободиться от бремени ненужной и мучительной жизни, сейчас продумывалось.) ДК отремонтировали, он стоял пустой и по-прежнему страшный, насквозь пропитанный под слоями свежей краски злобой и страданием. Потом – так кстати, к такому облегчению – появился Фиговидец и предложил, в рамках Культурного Обмена, открыть в бывшем ДК Центр современного искусства.
«Будучи на инвалидности, – писал он с намеренной увесистостью, настолько, по его мнению, имманентной любому официальному стилю, что её можно было нагнетать и сгущать не только без раздражения, но даже охотно, словно подчиняясь внутренней логике вещей, – я располагаю большей свободой действий, нежели признанные члены корпорации, и готов курировать отбор и сопровождение постоянной экспозиции актуальных художественных форм, – и, не в силах удержать руку, он бухнул: – Имеющих место быть».
Разрешение было получено, поддержка обещана, и встал вопрос об экспонатах.
Фиговидец, считавший и в узком кругу называвший современное искусство дегенеративным, искренне верил, что уж дегенератов-то набрать, со всеми их дегенератскими артефактами в ассортименте, – только свистнуть. И это да, дегенераты действительно явились, цвет П.С. и В.О., и принесли актуальные щепочки, палочки и какашки, и такую дрянь, глядя на которую требовалось размышлять, и такую дрянь, глядя на которую требовалось ощущать; дрянь законченную и дрянь в становлении; дрянь социально ответственную и эстетски отстранённую; дрянь на любой вкус, и всё это было очень хорошо и в высшей степени дегенеративно, но на зов пришли также художники из провинций, в большинстве своём полагавшие, что современное искусство – это любое искусство, которое творится в данный момент, а для актуальности достаточно быть живым, и вот они принесли картины с берёзками: берёзки на закате, берёзки на фоне родного дома, берёзки, осеняющие влюблённых на лавочке. «Нет, это выглядит несовременно», – осторожно говорил Фиговидец, разглядывая лавочку. «Как же несовременно, если я вчера рисовал?» – отвечал художник. Ай да проклятье, берёзки тоже были дрянью, но в совершенно, совершенно ином стиле! Самозваный куратор не спал ночами, придумывая, как же эти два стиля разместить в одном пространстве. А это было невозможно, если только не хотеть создать представление о мире как о всеобъемлющей, всёнакрывающей тьме, зле без единой лазейки к добру, счастью, прекрасному, как о подвале, в котором, куда б ты ни свернул, поджидает разнообразие мокриц и гнили, и поиски другого заканчиваются тем, что другое оказывается и без дураков другим, и при этом ничуть не лучше.
А потом наступил день (ради которого дело и затевалось) торжественного открытия Центра, с присутствием первого лица и перерезанием ленточек. Злобай, Поганкин, ещё несколько человек, проникшие под видом художников-акционистов, изготовили ножи. (И пистолет им удалось добыть, но он не выстрелил.) Канцлер пришёл с минимальной охраной и Молодым, которого считал нужным приобщать хоть к чему-то культурному. (Так что, может, и хорошо, что толком выставки ни тот ни другой не разглядели.) Было много народу, заинтересовавшегося искусством по должности. Был Фиговидец, всё время так и простоявший рядом с Канцлером. Была атмосфера: что-то душное, двойная тяжесть наследства и настоящего. И речи. И движение, которым Молодой толкнул кого-то из гвардейцев охраны на предназначенный Канцлеру нож.