Провожая Аристида Ивановича, я спросил, почему на В.О. так неприязненно относятся к усилиям Канцлера.
– Это вопрос выживания, – сказал Аристид Иванович. – Что здесь обсуждать? Горсовет, как бы там ни было, нами мало интересуется. Для приличия они шлют формальный запрос, а получив и подшив отписку, выкидывают дело из головы, до следующего по плану запроса. А не интересуются они, потому что не ставят себе высших задач. Деньги – плохой проводник для идеального. Но тот, кто всерьёз захочет здесь что-то сделать – ну, знаете, повести нас к новым вершинам и свершениям, – такой человек не станет собирать бумажки. И что это за страсть к уничтожению, жажда строить только на руинах? – спросил он сам себя. – А вы спрашиваете почему. Как не дать отпор, если посягают на основы твоей жизни?
Мы шли в сторону Большого прохладными безлюдными переулками. Их названия – Биржевой, Волховской, Тучков, Двинский – звучали деловито, с щеголеватой подобранностью хорошей канцелярии или казармы, а сами они, короткие, узкие, уютно сумрачные, осенённые огромными липами, заросшие клевером, глядели воплощением ленивого, анархического покоя, и в них, непарадных, красивых только для тех, кто здесь жил, кто всю жизнь ходил по их уцелевшей брусчатке одной и той же дорогой, вступили в тайный сговор камень и трава, камень и деревья и тот, разбросанными пятнами, свет, который пробивался сквозь листву, натыкался на фасады и от напряжения, от всех усилий стал вдвое гуще, вдвое ярче.
– А чего он, по-вашему, хочет?
– Только блага, – раздражённо сказал Аристид Иванович, – только блага. Всех и всё уничтожит.
– Но тут нечего уничтожать.
– Ну-ка, протяните руку. Что вы чувствуете?
– Э… – сказал я. – Ну, воздух.
– Это не воздух, любезный! Не воздух! Это воздух культуры.
– А! – сказал я.
Уже возвращаясь к себе, я остановился на Благовещенском мосту, хорошенько перегнулся и бросил в холодную ночную воду оберег автовского разноглазого.
7
Тайные тропы проложены сквозь жизнь, и тот, кто ими ходит, так привыкает, что начинает видеть в больших дорогах угрозу. Дескать, на большой дороге засады разбойников, и заставы государства, и народ прёт на водопой всем стадом в облаке пыли: сам поднимает, сам же вынужден глотать. Школа, работа, брак, общественная деятельность, привычные формы досуга, взгляни на них такими испуганными глазами, предстанут убитой землёй, спёкшейся коркой, которую не поднять ни мысли, ни чувству.
Созданию впечатления много помогают ханжеские либо неумелые нападки обрядопослушных в адрес отступников. Что ли спроста ведут себя не как люди? Будто и не припасено в звериной пуще, чащобе какой нелюдской мерзости? Зачем, вообще говоря, если уж так свербит делать по-своему, делать это, давая повод пересудам, обижая родных, смеясь доброжелателям, и почему не быть «не как все» в хорошем каком-нибудь смысле?
Анархисты не шли на уступки миру, а мир – тем более, и за всем этим надёжно забылось, что тропа и дорога могут вести в одном направлении. И когда, под покровом беззакония и тайны, Поганкин явился к Фиговидцу с вопросом, на чьей тот стороне, Фиговидец, любому другому ответивший бы: на своей собственной и ни на чьей больше, – сломался. Столбовые дороги слишком укатали его самого. Он слишком хорошо знал, что чувствуешь, куда-то туда втоптанный марширующими ногами, – и ни один не нагнётся спросить, что здесь такое. Рот его был полон той горечи, которая остаётся после по-особому тяжёлых событий и меняет взгляд на жизнь, в самых трагичных вещах заставляя видеть своеобразную – и дурного тона, дурного – шутку.
– Злобай тогда дурную подцепил, не до гостей было, – сказал Поганкин, который никогда не был совестлив на чужие тайны и полагал, что фарисей должен сердиться из-за оказанного на Охте приема.
Намёк был простодушный и гадкий. Фиговидец не считал себя мелочным, а теперь по умолчанию выходило, что он затаил обиду из-за ерунды – и вдвое мелочнее выйдет, возьмись доказывать, что это не вовсе ерунда.
– Так что надо? – спросил он.
Настоящий ответ, разумеется, он получил позже, уже обнаружив, что в деле по уши, и поменять статус заговорщика можно только на статус предателя. Фиговидец не слишком и удивился; он вообще был в таком состоянии, что скорее бы его удивили – и неприятно – честность и великодушие. Он даже не потрудился дать понять, что понимает, что его используют. Анархисты пребывали в упоении от своего макиавеллизма и наделали ошибок, порождённых спесью и тщеславием, а одёрнул он их лишь однажды, когда Недаш попытался приласкать его партийным поручением с моральной окраской. Речь – как я был тронут! как внимал вестовщику Аристиду Ивановичу! – шла обо мне.
– Скажи ему, что он сволочь, – повелел Недаш.
– Оскорбления звучат увесистее, если их не перепоручают третьему лицу.
– Что?
– Скажи сам.
Впрочем, Фиговидец рассказал им о Борзом, сделал себе удовольствие. Ему очень долго отказывались верить и, когда он замечал: «Я редко лгу», – смеялись, но вот наконец Злобай нехотя собрал справки, поговорил с одним из бывших в Автово с экспедицией, с другим… (У большинства революционеров – борцов с режимом, художников-новаторов – в конце концов обнаруживаются влиятельные родственники: крепкие, цепкие, разноплановые.) И поверить пришлось: великий, легендарный Борзой пошёл в менты. (Следственный комитет, поправлял Фиговидец, но анархисты разницы не видели, разве что в худшую сторону: ищейка, крючкотвор.) Перебрали чудовищные пытки, гипноз, секретное психотропное оружие и остановились (подсуетился, разумеется, Недаш) на изначальной секретной гнили в самом человеке. «Ну да, – говорил Недаш, – запытать каждого можно». (И его бледный мученический лик и безжизненные глаза сообщали, что не каждого, нет, не каждого.) Но что было потом? Почему Борзой остался верой-правдой служить властям Автово? Не сбежал, не организовал из местных товарищей подполье и даже не повесился. Запятнал знамя. Предал идею.
Анархисты молча слушали. Те, кто ещё помнил Борзого, чувствовали, что не такому, как Недаш, в таком, как Борзой, искать и находить какую-то гниль. Ни один не сказал этого вслух, и мелочное во всём – честолюбии и злобе – существо ходило гоголем, приговаривая «против фактов не попрёшь». С натугой и подавив всё лучшее (ведь всякие сила, мужество, преданность и любовь требуют именно этого – переть против фактов), сложилось общественное мнение. «Погиб человек», – растерянно говорил Злобай и чесал в затылке. «Руки гаду не подавать!» – говорил Поганкин и ухмылялся. (По умолчанию считалось, что сам Борзой, буде представится возможность, уж так и полезет к ним ручкаться.) Фиговидец смотрел на это и забывал пожимать плечами.
Виделся он со всей компанией довольно часто, причём на В.О. – и это была странность, на которую фарисею следовало обратить внимание. «Наверное, Гуманитарная Интервенция, – безразлично говорил он Аристиду Ивановичу. – Вы же видите, что происходит». – «И душно, и скучно, и убыточно, – поддакивал Аристид Иванович. – Но меня смущает направление движения. Правильно понятая Гуманитарная Интервенция – это отсюда туда. А если наоборот, то эпитет, пожалуй, теряется». Посудачив, они приходили к выводу, что анархисты проникают в Город нелегально, и списывали это на создаваемую новыми веяниями неразбериху. Их, людей сведущих в истории, не удивляло, что новые веяния вдруг привели к падению дисциплины у береговой охраны, и если они сделали ошибку, не заметив, что дисциплина упала как-то выборочно, то как их упрекать: чтобы разглядеть интригу, нужно искать именно интригу, и для этого нужны не сведения об истории, а политическое чутьё.