— Кроме того, что Энрико был крупным производителем кондитерских изделий, — он снова опускает глаза, — он имел влияние на некоторых членов федерального правительства Швейцарии, а те, в свою очередь, могли надавить на банкиров… В общем, это была трудная партия, но небезнадежная. Не настолько безнадежная, по крайней мере, как ситуация швейцарцев в случае, если бы они не приняли наше предложение.
Еще одно движение щеток, и там же, на прежнем месте, все еще стоят как ни в чем не бывало под снегом его гориллы, черные и неподвижные; и все же, когда он не смотрит на меня, я чувствую себя свободно и могу защищаться, и при необходимости смог бы даже объясниться.
— Много месяцев потратил я на подготовку поля. Самое трудное для меня в том деле было предстать перед швейцарцами таким, каким в тех обстоятельствах я был на самом деле, — я, Исаак Штайнер, Еврейская Ганаша, — то есть справедливым человеком. Еще труднее мне стало, когда тот мой друг умер таким шальным образом. Вам известно, как умер Энрико?
Ни взгляда, ни модальности Сакай, только один этот вопрос.
— Нет.
— Столик для пинг-понга, вылетевший из кузова фургона, который мчался по автостраде впереди его машины, снес ему голову.
Он помолчал, подождал, пока этот абсурд прочно уляжется у меня в голове, а я подумал, что он мне приснится, этот столик для пинг-понга, он мне обязательно приснится.
— Было очень трудно, — продолжает он свой рассказ, — но, повторяю, все было возможно. Итак, восемь лет назад, в восемь часов утра я приземлился в аэропорту Цюриха. На всем протяжении полета я глаз не сомкнул. Я смотрел в иллюминатор на черный океан и звезды на нем. Я чувствовал себя неуязвимым, потому что мое дело было правое. Я работал на других. На мертвых. И когда я предстал перед швейцарцами, я произнес самую важную в своей жизни речь. Я даже не намекнул на то, чем они рисковали в случае провала переговоров, разрыва и следующего за этим торгово-экономического эмбарго. Вероятно, это был самый убедительный аргумент, который когда-либо был в моем распоряжении, но я и не подумал им воспользоваться, я не пошел дальше и не стал их шантажировать. Лишь дал им ясно понять, что не одобряю и не разделяю ультраагрессивную линию, выбранную американцами, по этой причине они должны были догадаться, что я выполнял поистине посредническую миссию, и мое предложение можно было считать справедливым; поскольку любой другой, кто придет после меня, будет брать намного круче. Я привел им цифры и сосредоточил их внимание на основной концепции, то есть на том, что богатые евреи вдвойне оказались жертвами геноцида, поскольку этих людей не только убили, но и уничтожили их состояния. Такую речь было бы довольно трудно произнести перед любой другой аудиторией, поскольку она могла бы показаться циничной, но роскошь бросить эту правду в лицо самым алчным в мире финансовым фокусникам я мог себе позволить: во времена геноцида еврейская беднота потеряла жизнь, однако состоятельные люди потеряли жизнь и свое богатство. Над ними было совершено двойное насилие, стало быть, наш долг возместить хотя бы это. У нас осталась единственная возможность исправить положение вещей в этом мире…
Пауза. Хотя я вижу только его профиль, потому что, на мое счастье, он по-прежнему смотрит на коврик, мне кажется, что выражение его лица становится задумчивым, словно он погрузился в воспоминания.
— Это была самая важная речь в моей жизни, самая красивая, самая вдохновенная, и когда я закончил говорить, мне показалось, что я их убедил. Сам не знаю, почему. Конечно, я не рассчитывал на то, например, что они тут же выпишут чек и дадут мне его в руки, и я полагал, что смог убедить их добавить хотя бы еще один ноль к заявленной ими цифре. Повторяю, убедить их, а не вынудить. Впрочем, для них это был единственный путь к спасению: уступить, но не под воздействием шантажа, который скорее всего последует за моим уходом, а на справедливых условиях, сэкономив при этом восемьсот пятьдесят миллионов долларов. Я был уверен, что они это поняли.
Я снова включил щетки, — сделать что-то большее у меня просто сил не хватает — а он на этот раз поднимает глаза и смотрит в окно на снег. Этот снегопад, наверняка, радует Клаудию и всех детей, а он, кажется, удивлен, как будто только сейчас заметил, что на улице идет снег.
— Теперь, — говорит он, — если бы мне предложили прожить жизнь с начала, я бы отказался, я бы сказал «нет», чтобы только заново не пришлось пережить те пять минут, последовавшие за моей речью…
Нет, это не было удивление, это была горечь. Он не видит снегопад: в белом вихре, подчиняющемся ритму движения щеток, он видит то, что сейчас мне расскажет, и это его видение настолько интенсивно, что оно как бы проецируется на экран, так что и я могу его увидеть: занавеси подняты, огромный палисандровый стол, кожаные кресла, так и ни разу не включенный плазменный телевизор, пять-шесть одетых в темное церберов лет пятидесяти, а вот и он; он стоит перед ними в льняном костюме, и лицо у него, точно так же, как всего несколько минут назад, светится наивной юношеской гордостью, — несметно, сказочно богат и необыкновенно влиятелен, и тем не менее открыт, уязвим и как никогда беззащитен…
— Один из них, думаю, что он и президентом-то не был, берет слово; он похвалил меня за хорошо произнесенную речь, заверил меня, с каким глубоким уважением ко мне лично относятся все его коллеги, особо остановился на моих моральных достоинствах, после чего заявил, что их предложение, десять миллионов долларов, тем не менее следует считать окончательным и не подлежащим обсуждению, поскольку эта цифра — результат их проверки счетов за все прошлые годы.
Он поворачивается ко мне и смотрит в глаза.
— Понятно? Они мне не дали ни гроша. Самая важная в моей жизни сделка, которой я посвятил всего себя, не принесла ни цента. Как были десять миллионов, так десять миллионов и остались. Самолет, который ждал меня на взлетно-посадочной полосе, обошелся мне в семь миллионов. Хреновые у них головы.
Сейчас он в самом деле страдает: он тоже, как и все остальные, кто приходил сюда, в конце концов, обрушивает на меня мощные потоки боли. Это место какое-то заколдованное: стена плача без стены. Милан — священный город, и если никто не знает…
— По возвращении в Нью-Йорк я тут же подал заявление о моей отставке во Всемирный Еврейский Конгресс, но мои неамериканские друзья, те, что помогали мне подготовить посредническую миссию, попросили забрать заявление, и я его забрал. Надо ли говорить, что к тому времени я уже в воск превратился в их руках. Меня также попросили больше не заниматься этим делом, не предпринимать никаких собственных инициатив и ни с кем об этом не разговаривать. В обмен на это они обещали сохранить в абсолютной тайне провал моей миссии, и с тех пор принято считать, что моей попытки посредничества никогда не было…
Он снова внимательно на меня смотрит:
— Так что, если вы, например, завтра захотите продать эту историю какой-нибудь газете, я могу подать в суд на вас и на эту газету и обязательно выиграю это дело, а газета, как впрочем и вы, окажетесь у меня в кулаке.