Говорят, что своему искусству он выучился по похищенной из Ватикана книге, сам по себе редкий случай, который тоже стал пищей для многочисленных легенд и слухов. Определенно, Тысяча Пальцев — единственный живой носитель таких фокусов.
Предмет его гордости — это умение работать прикосновением, взглядом и другими органами чувств, которые служат входными воротами яда. Он порицает чаши и аптекарские весы, предпочитая запахи. Правда, сейчас он страдает от тяжелого артрита, и руки его стали не те, что были раньше. Да и зрение с обонянием и памятью на запахи тоже стали подводить. Он боится, что ему изменило чувство меры, что он потерпел неудачу, потерпел впервые в жизни, не справившись с задачей.
Но, может быть, все это только ни на чем не основанные слухи, может быть, все это нашептывает на ухо Тихому Пьянице судьба, которая ведет его. Сейчас он один, пьян и, шатаясь, идет по вымощенному булыжниками проулку. Впереди какой-то склад, старая антикварная лавка, и он останавливается, чтобы посмотреть через окно на полки, уставленные всяким замшелым хламом.
— Привет, Будда.
Он изумленно смотрит на полуторадюймовую статуэтку толстого смеющегося человека, которая столько лет простояла на торпеде его автомобиля, которая так понравилась Габриалю и которую у него сперли в Мемфисе.
Он делает несколько неуверенных шагов вперед, прижимается к стеклу, кашляет и шаркает ногами по мостовой. На затылке все еще дает о себе знать шишка от удара монтировкой.
Проходит еще некоторое время. Он продолжает внимательно рассматривать своего Будду. Ему хочется петь, но он решает заняться вокалом немного позже.
— Хочешь виски? — спрашивает он у статуэтки.
Он резким пьяным движением извлекает из кармана бутылку.
Окно старое, стекло хрупкое. Бутылка проходит сквозь него, как горячий нож сквозь масло. Острые осколки падают к ногам Тихого Пьяницы. Он поранил руку, но не сильно, и не обращает на порезы никакого внимания. Он хватает Будду и вместе с бурбоном сует его в карман. При каждом движении они звенят друг об друга. Как же трудно бежать по такой неровной мостовой. Ночь, мостовая неровная, да и выпил он сегодня немало.
То, что ему надо, он находит через шесть домов. Старая железная пожарная лестница, почерневшая от старости, оказывается съемной, и он затаскивает ее на крышу. Пока он тянет лестницу за собой, она издает противный железный визг. Втащив лестницу, он привязывает ее к крыше старой ржавой цепью. Обрызгав себе плечи бурбоном на счастье, он ложится на спину и начинает петь, поставив статуэтку Будды в ногах. Песня вырывается из его горла сама собой, он слишком сильно устал, чтобы думать о том, что именно он поет. Фабричные песни, и старые блюзы, и даже несколько псалмов.
Так проходит вся ночь. Во вдохновении. Светает поздно. При ясном полуденном солнце он продолжает лежать на спине и петь. Около четырех часов он встает. С соседних крыш на него смотрят удивленные люди, но никто не хочет с ним связываться. Перед самым закатом приезжает полиция. С большого расстояния он видит крыши Ватикана. Оттуда доносятся выстрелы. Ему становится грустно. Теперь он поет тихо, слова его плывут, подхваченные горячим дыханием ветра, влекомые вниз грузом смерти. Не то чтобы это было большой неожиданностью, ведь даже Тихий Пьяница знает, что если в начале было слово, то для конца может понадобиться песня.
77
Медленно тянутся томительно долгие летние дни. Римляне в отпусках — кто путешествует за границей, кто веселится на внушительных загородных виллах. Рано утром в город пробрался сильный ветер, да так и остался на весь день. Клубы пыли летают по булыжным мостовым, как дикие всадники призрачной орды. Из своего окна Исосселес видит ворота Святой Анны и жилой многоквартирный дом напротив. Он не знает, как туда попасть, но зато великолепно видит, как оттуда выходят.
Приклад винтовки упирается в плечо. Под подоконником вдоль стены тянется полка. Исосселес кладет оружие на нее, поднимает его, снова кладет. Падре ест хлеб, откусывая его мелкими кусочками, — во рту сухо, и еда не доставляет ему никакой радости. Ему пришлось обойти три магазина, прежде чем он смог купить этот батон. Распоряжением мэрии многие булочные в августе прекращают работу. Большинство других магазинов вообще закрыты. В голове звучит старинная песня путника, которую он вспомнил впервые с тех времен, когда жил в Бразилии. Звучит хор, который невнятно тянет забытые слова. В тех местах, где слова знакомы Исосселесу, — звучит соло. Вся песня — перечисление разных мест, мест, не связанных с определенной страной, мест, утвердившихся в истории, отличных мест.
Какой-то человек, посетивший до него колокольню, уходя оставил дешевую свечку Деве Марии и нацарапал на стенке:
«Это нельзя назвать даже ошибкой». Ему знакомы эти слова Вольфганга Паули, благодаря которым тот снискал недобрую репутацию, сказав так о заблуждавшихся ученых, «которые так далеко ушли от истины, что это нельзя назвать даже ошибкой».
Мимо проходит дворник. Исосселес поднимает руку и привычным, изящным стариковским жестом отбрасывает со лба волосы. Дворник кланяется, приняв Исосселеса за ватиканского священника. Человек исчезает из вида, и Исосселес поднимает винтовку с полки.
В сотне футов от окна мягкий бархатистый свет внезапно меняет свой оттенок. Так настигает нас будущее: открывается дверь, включается и выключается свет — люди отправляются на войну, и падают вековые династии.
Исосселес жалеет, что нет времени на последний прощальный разговор, но это не более чем пустые стариковские мечтания. Время замедляет бег и останавливается. Из дверного проема показывается покрытый пылью высокий армейский ботинок. На улицу выходят два человека. Лица их неразличимы — сумерки, косо падающие лучи заходящего солнца, наклон тел вперед — так они входят в заключительный момент уходящего дня. Исосселес поднимает винтовку. Он не видит, кто из них кто, виновата игра света, оптические аберрации. Но какое все это имеет значение?
Анхель все еще держит в руке Завиот, но это не просто вещь в руке — это часть его существа, часть, которая движется, когда движется он, часть, о существовании которой он, может быть, уже успел забыть, так как не замечает ее. Интересно, почему Койот так и не взглянул на книгу? Неужели он потерял к ней интерес? Или просто решил, что успеет сделать это позже?
По улице прохладной волной прокатывается ветерок. Койот снимает с головы стетсоновскую шляпу, вертит ее в руках, подставив голову освежающему ветру, наслаждаясь им в эти последние свои секунды. Он думает об Аламо, где он однажды пережидал пришедшую из западного Техаса бурю, пил текилу под самодельным навесом в компании ершистой дочки какого-то местного летчика. Именно там в последний раз останавливались — не тем будь помянуты — Крокет и Боуи. Это было позже, и он никому и никогда об этом не рассказывал. Не рассказывал, как Крокет, проходя точь-в-точь как сейчас мимо двери, шептал своим неповторимым тягучим теннессийским говором: «Амиго, вспомни Аламо».
Исосселес прицеливается и стреляет. Пуля попадает Койоту в рот. На мгновение он взлетает в воздух, выбрасывая вперед ноги, шляпа взлетает с головы, и Исосселес непостижимым образом успевает рассмотреть руку Анхеля, который пытается поймать ее. Ломаются передние зубы, и изо рта выплескивается алая пелена, потом взрывается затылок, ствол мозга отрывается от спинного мозга. Великолепный выстрел, и не потому что Исосселес такой отменный стрелок, просто так удачно сложились все углы, все фрагменты, все линии, слившись в едином целеустремленном движении.