допоздна — полол, поливал и радовался как ребенок первым росткам редиски, капусты, кабачков. Все соседи ужасно старались, чтобы и у них так же росло, как у него. Он ходил почти неслышно. И всегда молчал, будто был погружен в бесконечные воспоминания о прошлом, о котором не любил рассказывать. Он стал очень замкнутым. Центром жизни для него была жена Лея. Как он волновался на каждой ее премьере, как ждал каждой рецензии (…) По вечерам они гуляли, говорили о театре, о стихах. Но глаза у Кнута всегда были печальные, а улыбка — горькая. По всей видимости, он тяготился тем, что его литературная звезда уже на закате. Верил он только в звезду Леи. Он был (…) легко ранимым, грустным и мудрым, как его стихи»[670].
Лея получала в «Габиме» девяносто пять лир и всякий раз занимала у костюмерши пять лир до зарплаты. Но и с пятью лирами денег не хватало. Почти круглый год они кормились у Евы. По пятницам получали приглашение на ужин от своих знакомых Хаима и Рахели Кригер, владевших туристическим бюро.
Кнут пытался писать прозу. Еще до войны он подготовил сборник автобиографических рассказов «Бычий край» и роман. Ни от сборника, ни от романа не осталось и следа. В Израиле он начал писать по-русски новый роман, где собирался проследить связь между ТАНАХом и будущим еврейского народа, но очень скоро Лея увидела, как он рвет написанное. На ее изумленное «почему?» он только пожал плечами: кому, мол, это нужно?
В 1952 году Лея перешла в Камерный театр. На каждую премьеру Кнут приходил с цветами. Иногда ему с трудом верилось, что когда-то, где-то там в Париже, и он выступал на сцене, читал свои стихи… Теперь его стихи стоят на полке, а на него часто нападает хандра. Он записался в русскую библиотеку; по его просьбе, Гингер присылал ему из Парижа уже прочитанные русские газеты и журналы. Знакомые имена ненадолго побудили его взяться за перо, и он рассказал израильтянам о своей молодости в «русском» Париже двадцатых-тридцатых годов в серии статей «На полях одной страницы из истории литературы», не думая о том, что он сам и есть та парижская «русская эмиграция», которая переехала в Израиль.
Эта серия в переводе на иврит публиковалась в ежедневной газете «ха-Арец».
Кнут-публицист сразу же обратил на себя внимание. Особенно в таких зарисовках, как «Русский Монпарнас в Париже», «Бунин в быту», «С Ходасевичем, Мережковским и Гиппиус», «Встреча с Ремизовым», «Константин Бальмонт». Но эти же зарисовки стали последней попыткой Кнута что-либо писать. В самом деле, долго ли можно питаться прошлым! А главное — он был уже неизлечимо болен.
Только когда они с Леей бывали у Евы, когда из Беэр-Шевы к ним приезжала Бетти и особенно когда Кнут навещал в интернате Йоси, он как-то еще держался.
«Папа во всем хотел совершенства. Вот один пример. В интернате я занимался в кружках рисования, драматическом, музыкальном, играл на мандолине, на флейте. Открылся кружок игры на скрипке — я и в него записался. В родительский день приезжает папа и узнает, что я учусь играть еще и на скрипке. Так знаете, что он сказал? „Ты должен стать не просто скрипачом, а самым лучшим скрипачом“. Папа часто приезжал в интернат. Обычно один, изредка с Леей. Мы ходили гулять, рвали цветы. Тогда Бет-Шемеш был не городом, а настоящей глухоманью. Одни пески. Да какой-то канал. Над ним начали строить мост, но не закончили. Один раз мы с товарищами стали ходить взад-вперед по стропилам. Нас поймали. „Вот погоди, на следующей неделе приедет твой папа, мы ему все расскажем“, — пригрозили мне. Я ужасно испугался, а папа сказал: „Я очень рад, что ты такой смелый и сильный мальчик, я тобой очень горжусь. Но очень прошу: береги себя“»[671], — вспоминает Йоси.
Просьба отца не помогла. Служа в армии, Йоси однажды вертел в руках заряженный автомат, случайно нажал на курок и попал себе прямо в голову. Его уже записали в покойники, но вопреки всем медицинским прогнозам после девяти месяцев безнадежного состояния он чудом выжил, оставшись, правда, инвалидом на всю жизнь.
Йоси знал, что отец болен, видел, что ему становится все хуже и хуже.
«Раньше в автобусе папа всегда уступал место, хоть и признавался мне, что при этом чертыхается про себя. А тут в битком набитом автобусе он тронул кого-то за плечо и попросил: „Пожалуйста, разрешите мне сесть“. Ему сразу уступили место, я заплакал, а он мне сказал: „Не плачь, сынок, всякое бывает“»[672].
Известие о смерти Бунина и Тувима подействовало на Кнута угнетающе. Обрывались последние связи с прошлой жизнью. Он начал уничтожать свой архив, выбрасывать все, что еще оставалось в ящиках письменного стола.
Кнут давно потерял своих читателей. Сначала в России, потом во Франции. А в Израиле он их и не приобрел. И чем хуже ему становилось, тем чаще он вспоминал Ариадну, но скрывал это от Леи, не хотел ее огорчать. Мысленно он то и дело возвращался в Париж, по которому ходил не в сандалиях, как в Израиле, а в начищенных туфлях, и не в рубашке с расстегнутым воротом, а в рубашке с галстуком. В Тель-Авиве пятидесятых годов галстук считался «буржуазным пережитком», Кнут не хотел быть посмешищем, и его галстуки бесполезно висели в шкафу.
Лея уговорила Кнута пойти к врачу. Результаты анализов пришли быстро. Злокачественная опухоль мозга.
* * *
Хотя Кнут уже не мог сам даже пуговицы застегнуть, он так мечтал погулять по Парижу, что в сентябре 1954 года они с Леей туда поехали. Там ему и исполнилось пятьдесят четыре года.
Это был самый печальный день в его жизни. Единственной гостьей была Мириам. Вот они и сидели втроем. Кнут просил женщин не плакать. «Все обойдется, все как-нибудь обойдется», — повторял он, зная, что ничего не обойдется.
Кнуту очень хотелось попрощаться с друзьями, которые еще остались в живых, и на следующий день Лея пригласила Шуру Гингера с женой и маленького Шапиро.
«Маленький Шапиро»… Так его называла Ариадна… Скоро они с ней встретятся… Он ей расскажет о себе и о Лее… Ариадна его поймет…
По возвращении в Израиль Кнута положили в больницу. Йоси попросил Лею взять его с собой навестить отца.
«Сначала она согласилась, а через неделю сказала, что не возьмет, потому что при одном упоминании моего имени папа очень разволновался — и ему стало хуже. Больше я его