Весенняя распутица, непролазная грязь, какая бывает только на Кубани, поглощала вражескую технику, удерживала людей в мышиных шинелях, зачем-то забредших в этот далекий, чужой и непонятный им край. И тогда они согнали жителей окрестных станиц к железной дороге и заставили вручную насыпать ее полотно с таким расчетом, чтобы одна колея шла по бровке железнодорожных путей, а другая — по новой насыпи. По этому колонному пути шла и наша техника, настигая отступающего противника.
Оставив Стеблиевку без боя, у станицы. Красноармейской, то есть Полтавской, противник, оправившись, стал огрызаться. Там завязались затяжные бои. Василий в составе своей части тоже ушел на Полтавскую. Но через несколько дней жене сообщили, передали через раненых, отправляемых в тыл, что муж ее тоже ранен. И тогда она ночью пошла на передовую, а это в пятнадцати километрах от станицы, — каким-то образом нашла его и притащила домой. Спрятала в подвале и стала лечить.
Теперь ее уже нет в живых, и не у кого спросить о том, как она это совершила, что думала при этом, на что надеялась, как рыскала, словно волчица в ночи, по непролазной грязи в чистом поле, как отыскала своего Василия, какие вековые инстинкты сработали в ее душе и сознании… Да какие там инстинкты, если дома четверо по лавкам, мал мала меньше и их надо кормить, растить, выводить в люди, а вокруг война, нищета и разруха, а она кругом одна… Да и как она могла усидеть дома, зная, что ее Василий, совсем рядом, может быть, истекает кровью. Может быть, думает о ней и, прощаясь с жизнью, шепчет ее имя… И она пошла в непроглядную ночь, в нестерпимую темень, как ей казалось, спасать своего Василия.
После выздоровления Василий остался дома. Трудно теперь угадать его логику, почему он так поступил, когда был уже не трагический сорок первый, а сорок третий год, и враг уже бежал. Может быть, подумал о том, что теперь, если он даже вот так, случайно отставший, нагонит свою часть, все равно загремит в лагеря по тем суровым временам на двадцать пять лет, а то и просто пустят в расход… В конце концов, он не убегал умышленно из своей части и не виноват в том, что был ранен и находился в такой близости от родного дома.
В конце концов, он уже пролил кровь за Родину. А если его шлепнут, кто позаботится о его детях? Может быть, так размышлял он, оставаясь дома, выходя из этой войны самостоятельно, по своему решению.
Но надо было как-то жить, а жить оставалось лишь тайно, избегая людских глаз, так, словно давно погиб, умер, пропал без вести, потерялся. Однообразной чередой побежали друг за дру-.гом месяцы и годы. Закончилась война, и с этим его положение вдруг неожиданно для него самого приобрело совсем иной смысл. Те доводы, которыми он оправдывал самого себя, казались уже неубедительными. Теперь он надеялся на единственное — ему казалось, что однажды все это должно как-то разрешиться, измениться, сняв с его души тяжесть, что однажды он каким-то образом избавится от этой непонятной неволи. Но этот ожидаемый час почему-то не наступал.
Соседи давно уже дивились тому, как соседка управляется одна со своим хозяйством. Все у нее во дворе убрано, все в порядке, везде она успевает. Привезут бывало с вечера сено, свалят беспорядочной пахучей грудой у ворот, а к утру, смотришь, оно уже заскирдовано. Кому-то даже как будто показалось, что на фоне ночного неба взмах вилами, хватка были вроде бы мужские, хотя работал кто-то в женском платье. Но это были лишь смутные догадки.
От кого он прятался? Вроде бы от властей. А выходило, что прятался все-таки от людей. Он давно уже не знал своих станичников по лицам, а о происходящем в станице знал лишь по рассказам жены и дочерей. Но не было во всей станице, пожалуй, еще такого человека, который знал бы так все происходящее, как он. Он жадно ловил каждую весть, каждое слово, сосредотачивая на них все свое внимание. То, что в обыденной жизни мы пропускаем мимо, не придавая ему никакого значения, для него было предметом анализа и размышлений. И он выискивал в них такие смыслы и значения, какие другим станичникам были неведомы.
Иногда, когда его охватывала невыносимая тоска, когда он уставал вспоминать о прошлом, которое теперь казалось ему таким прекрасным и чудесным, когда он уже не знал, что делать с собой, ему нестерпимо хотелось пройтись по улицам родной станицы, по тем самым улицам, которые помнились ему с детства и которые он знал теперь лишь по воспоминаниям, где он гулял, парубковал, по которым, казалось, можно было, и теперь пройтись так же запросто и свободно. И тогда глубокой ночью он, как тень, как некий дух изгнанья, крадучись, бродил по улицам родной станицы, остерегаясь с кем-либо невзначай встречаться. Но странное дело, это теперь не доставляло ему ожидаемого облегчения и не успокаивало душу. То, о чем мечталось, что казалось таким простым и доступным, как бы ускользало и становилось невозможным, все вокруг меркло и утрачивало свои исконные свойства. И невозможно было понять, от чего это зависит и как теперь его вернуть. Улицы родной станицы он знал теперь только ночными…
Сразу после войны немало дезертиров укрывалось по кубанским плавням. Кто-то жил бирюком, перебиваясь рыбой, а кто-то сколачивал шайки, добывая пропитание в ближних хуторах и станицах да на колхозных фермах. Видимо, их было немало, если, как рассказывают очевидцы, против них применяли даже авиацию. Конечно, большинство кубанцев, несмотря на все немыслимые обиды, им причиненные в недавнем предвоенном прошлом, были на фронтах. Но не все смогли пересилить в себе обиды. Ведь это были дети тех, кого расказачивали, раскулачивали, высылали, безжалостно выгоняя из родных хат, морили голодом…
Жизнь их оказалась сломанной. Только каким-то чудом они выжили вообще. Всю жизнь, с самого детства, им приходилось скрываться, ничем не выдавать своего существования. И это стало образом их жизни. И главное, они никак не могли понять, за что им выпала такая кара, перед кем и в чем они провинились, почему они оказались у родины своей пасынками и почему Бог столь немилосерден к ним…
Разными путями они оказывались в плавнях и в других потаенных местах, кто вполне сознательно, кто в силу каких-то обстоятельств, не зная которых мы и не имеем права судить их… Да и не этой войной они оказались вытесненными из общества, это случилось раньше, без всякой на то причины, лишь по факту самого их существования. Но они не утратили свое родство с родиной, почему-то оказавшейся к ним столь жестокой и немилосердной.
Однажды, когда Василий бродил по ночным улицам, и произошла эта встреча, что-то в нем пошатнувшая. Морозной декабрьской ночью, когда небо, украшенное крупными звезда>ми, казалось старательно вымытым и приготовленным к празднику, он осторожно, перейдя мосток через ерик, услышал, как на обочине тротуара что-то зашевелилось. Вздрогнув от неожиданности, он замер в оцепенении. Это был уже вроде бы и не страх. Он, казалось, боялся уже не раскрытия своего тайного существования, а чего-то иного, скорее, однажды попав в такую житейскую колею, уже не мог, не находил сил в себе из нее выбраться.
На обочине что-то снова зашевелилось, замычало, замямлило, и он понял, что это пьяный. Он мог и должен был пройти мимо, сделав вид, что ничего не заметил. Да и какое ему было дело, если в жизни, здесь происходившей, он не числился. Но, понимая, что если оставит этого несчастного на месте, тот к утру закоченеет, что, впрочем, не было в станице редкостью, он подошел ближе, наклонился, тронул за плечо. Пьяный что-то промямлил невнятное. В конце концов, он поднял его, перехватив рукой за пояс, его руку набросив себе на шею.