вопросом задержанный растерялся:
— Это чего же?
— Того же. Либо ты сядешь, либо Попеску. Понимаешь это?
— Нет, — признался цыган.
— Так пойми, — сказал следователь, тяжело вздохнул и, как старый мудрый учитель, стал втолковывать тупому ученику ситуацию. — Попеску написал на тебя бумагу, что это ты украл кофе.
— Не крал я.
— Я знаю, но бумага написана. Понимаешь? А, как говорится, что написано пером, то тюрьма. Понимаешь?
— Понимаю. Я уж точно кофе не крал, это вы правильно заметили. Потому как история с тем курём…
— Подожди ты со своим курём, — перебил его Подлески, — бумага написана на тебя. И по этой бумаге — тюрьма тебе. Понимаешь?
— Не понимаю, я же не крал.
— А Попеску пишет, что крал.
— Так брешет, собака. Как на духу говорю, не крал.
— Ты говоришь «не крал», а он пишет, что «крал». А его бумага твои слова, братец, перевешивает. Пе-ре-ве-ши-ва-ет!
— Так я…
— И тебе тюрьма. Чуешь? А вот если бы ты написал бумагу на Попеску, — тут следователь сделал долгую паузу, — вот тогда бы в тюрьму пошёл бы он, а не ты.
— Я? Так я же писать не могу, — признался цыган, — я неграмотный.
— Ничего страшного, — успокоил его Подлески, — всё в наших руках. Я сам всё за тебя напишу про этого подлеца Попеску, а потом к нам сюда придут два человека, я тебе прочитаю вслух всё, что мы с тобой напишем, а ты при них скажешь, что всё с твоих слов записано верно, и поставишь крестик. Договорились?
— Ой, как всё плохо, — застонал цыган, — ой, как всё нехорошо.
— Что такое? — начал раздражаться старший следователь. — Что ты, болван, причитаешь, как опозоренная хуторянка.
— Ой, как нехорошо, это же наговор получается, — продолжал страдать задержанный.
— Наговор? Болван, Попеску тебя оговорил, чтобы самому безнаказанным остаться.
— Всё равно, не по-людски, не по-цыгански. Не могу я так, лучше убейте.
— Баран, — сухо констатировал Подлески, чувствуя, что час времени убил зря, — десять лет каторги получишь, там тебе всё будет по-людски. Вальдерони, гони его, к лешему, в камеру, пусть потом с кайлом в руках десять лет мрамор ковыряет в каменоломнях. Мрамор для государства — вещь нужная.
Вальдерони тоже был раздосадован и в сердцах снова врезал толстенной книжкой по башке задержанному. И пока тот морщился от боли, прошептал ему в ухо:
— А в каторге ещё хуже будет. Там не мягкими книжками бьют, а палками твердых древесных пород. А деток твоих шпынять будут.
— А у нас, цыган, жизнь цыганская, нам не привыкать. И деткам нашим не привыкать, — всё ещё морщился цыган.
— А кайло каторжное тяжёлое, а мрамор твёрдый, а соседи по бараку — убийцы да людоеды и крысы по ночам шныряют величиной с кошку, — продолжал Вальдерони.
Подлески молча смотрел на попытки своего помощника да почёсывал глаз, в который его недавно клюнул на следственном эксперименте взбесившийся петух. А помощник продолжал шептать Рубену:
— А баба у тебя хорошая? Ну, ты понимаешь, о чём я. Исправная баба-то?
— Жена хорошая, верная, — не без гордости ответил цыган.
— Верная это хорошо, а долго она будет верной, если муж получит десять лет?
— Дождётся, — отвечал задержанный, но уже как-то не уверенно.
— Дождётся, — улыбнулся Вальдерони, — дождётся, конечно. А чтобы дожидаться было легче, о твоей бабе кто-нибудь позаботится. Например, тот же Попеску.
— Не-а, — Рубен замотал головой, — ни в жисть, она цыганка. А цыганки всем известны своей верностью, — но как-то опять неуверенно говорил, с оглядкой да с запинкой, с думками да с сомненьями.
— Это хорошо, — продолжал младший следователь. — Ты, значит, с кайлом мрамор крошишь, а жена твоя верная с детьми тебя ждёт? Идиллия, да и только. Только вот вечером тоскливо бабе одной, глядишь, сосед на огонёк заглянет, тот же самый Попеску. А там и под юбку к ней и полезет.
— Так она его попрёт ухватом, — с дрожью в голосе отвечал Мотря. Попрёт-попрёт, я свою бабу знаю, она у меня верная, — говорил он и неизвестно кого хотел убедить: то ли следователей, то ли себя.
— Это хорошо, очень хорошо, что попрёт. Только время-то идёт, десять лет — срок немалый. А тоска бабье сердце гложет. Первый год она ухватом его попрёт, второй, третий… А бабья натура слабая, ей ласка нужна, что хлеб утробе. А Попеску — он рядом, гоголем ходит и глазом на твою бабу косит — облизывается. А на четвёртый год и прижмёт её где-нибудь за сараем, а за сараем ухвата нету, ухват в хате остался. Он твою бабу и нагнёт, а она не засопротивляется. Будет только подвизгивать, а уж мы с тобой, братец, баб-то знаем, они же курвы такие. Их только стоит раз нагнуть, а дальше они и сами нагибаться рады будут.
— Неправда ваша, — прошептал цыган в душевном волнении, — не такая она у меня.
— Такая, брат, такая, все они такие, — зло ухмылялся следователь. — Вон как тебя, братец, затрясло, потому что сам знаешь, такие они все. А уж сосед твой Попеску подлец известный. Своего не упустит. Коня твоего себе заберёт, к бабе под юбку лазить будет. Сначала под юбку, а потом в курятник, в курятник, а потом под юбку. И так всё время. Он ведь кур любит? Ведь любит.
— Ой, что же вы такое делаете, — схватился за голову задержанный. — Что же вы такое говорите? Выйду, убью её стерву.
— Пока не надо. Пока что она тебе верна, но это пока.
— Врёшь, — не выдержал цыган и вскочил, — убью.
Но Вальдерони тут же успокоил его, мастерским ударом в солнечное сплетение усадил обратно. Потом спокойно отошёл, подошёл к столу и налил из графина полстакана воды. Отпив большой глоток и удовлетворённо крякнув, он выплеснул воду в цыгана и произнёс:
— Так-то, братец. Ты с кайлом и мрамором на каторге, а твоя баба — за сараем согбенная с задранной юбкой. А между ней и курятником Попеску мечется и улыбается. И говорит сам себе: «Рубен Мотря — дурак. И каторга поделом ему. А вот баба и куры у него неплохи».
—