в пример другим. Теперь он мог бы взять верх над Марцинкевичем: Заботкина одолели приготовления к отъезду, барон раздражен, он уже распорядился судьбой арестованных, команды потребованы в вагоны. Не будь в кабинете и самих арестованных, он нашелся бы, что сказать свистуну, а при них трудно.
— Помилуйте! — спохватился Марцинкевич. — Они ведь даже не пороты! Савин! На нем вся вина; где непокорство, дерзость, самовольство здешнего телеграфа, там и Савин. В вагон их, в вагон! У нас будет время сбыть их с рук.
— Напрасно, господин Марцинкевич! — подал вдруг голос Ермолаев. До этой поры он не поднимал глаз, клонил книзу скифское лицо, поглаживал опухавшую в тепле ногу. — Великий грех на душу берете: дети у меня, четверо...
— Заткнем глотку! — откликнулся Марцинкевич. — И тебе, и щенкам: по такому отцу им одна судьба — сиротская.
— Ах, сударь! — в притворной горести сказал Бабушкин. — Хромой ваш прислужник под дверью у нас полячишкой вас обзывал, а вы, погляжу, злее татарина...
Марцинкевич бросился к двери и столкнулся со старухой, — кряжистой, громоздкой в овчинном тулупе, и с другим тулупом, перекинутым через руку. Она ухватила Марцинкевича цепкой рукой, не отпускала, требовала места в поезде на Верхнеудинск для себя и для мужа, вернее, для гроба с его телом. Пока дышал муж, что-то человеческое просвечивало и в расплющенных, недоверчивых глазах Белозеровой, какая-то тоска, неправая, на злобе взошедшая, но — тоска. Теперь в них мрак, готовность принять все тяжкое, вдовье, что ждет ее в волости.
— Помер, значит, — не удержался Воинов. — Убёг!
— Помер! — горестно подтвердила старуха, не обернувшись. — Посулил господь — жив будет. Фельдшерица над ним ночь билась. По темной поре не помер, а с солнышком и вовсе не надо, кого бог поутру живым узрел, тому и милость. А тут поезд антихристов, казаки всех похватали: до́ктора, фельдшерицу. Я в ноги кинулась: кричу: «Ро́дные, погодить надо! Дайте им прежде душу христианскую из могилы поднять!» А меня с крыльца да в снег, ногами, ногами куды ни попало...
— Горе! — усмехнулся Воинов. — А мужний тулуп прихватила!
Вот когда старуха услышала Воинова отдельно: проклятый табачник развалился в шинели на деревянном диване, старухе и в голову не шло, что они под арестом.
— А-а-а! Забастовка проклятая! — кинулась с кулаками на Воинова, уронив тулуп, и вцепилась бы в бороду, если бы Бабушкин не удержал ее. — Голытьба чернопузая... Вот вы как в силу вошли, Сибири обман учинили: барон, кричат, едет! А выходит — ряженые, в чужое одетые! Одно семя антихристово!..
Марцинкевич оживился, унюхал выгоду, еще не знал, какую и в чем, но красноватые, насморочные ноздри вздрогнули. Он подскочил к старухе, взглянул на нее расширенными глазами, взглядом, который считал гипнотическим.
— Эти — арестованные! — Жестом он разделил кабинет на две половины. — Мы — власть. Барон на Мысовой. Отвечайте спокойно: знаете этих людей?
— Как не знать. Пришлый народец... — Повела казнящим взглядом по лицам, дрогнули зрачки, встретясь с глазами человека, который позволил им доехать до Мысовой, дрогнули и соскользнули вниз, к Бялых. — Погубители наши.
— Как же погубители твои, если пришлые? — спросил Энгельке. — Ты кто такая?
— Вдова.
— Это мы уразумели. Чья вдова?
— Спиридона Белозерова.
— Я ее с мужем в теплушку посадил, до больницы довез, — объяснил Воинов. — Их супруг где-то здесь волостным старшиной был. — Он поворачивал дело к своей выгоде и нарочно обратился в Энгельке: — Давеча в вагоне, ваше превосходительство, ночью, о том и шел разговор: мучаются люди при вокзалах, я и подсаживал, кто под руку шел.
— Верно говорит солдат? — спросил Энгельке у старухи.
— Дьявол, а верно сказал. Довезли.
— Отчего ж они погубители? — Марцинкевич сердился, снова все расползалось под рукой.
— Жизни всей погубители, вот что, — втолковывала она.
— Я тебя с рельсы поднял, а ты вот как! — обиделся Воинов.
— Спасал, да не ты! — Старуха показала на Бабушкина. — Во-на‑а, кто у них артельный. Его слово первое и последнее: он и умом пораскидистее других. Он и ящикам хозяин, не солдат же.
— А в ящиках что? — спросил Марцинкевич.
— Ровно гробы черные. — Старуха пожала плечами.
— Не запомнила ли ты их имен? — спросил Марцинкевич.
— Один он сказался. — Старуха снова показала на Воинова. — Передай, мол, господу, что Воинов к черту на посиделки пошел...
— Однако же артельным она вас назвала, — обратился Марцинкевич к Бабушкину. — Вас признала хозяином.
— Темнота! — сказал Бабушкин и ободрился удачно найденным словом. — Тем-но-та‑с! Уж такая беда нашего простолюдина: как заслышит речь книжную, так и шапку долой, а не удержишь — в ноги бухнется.. Плебейство‑с!
— Ну-с, Савин, а вы не просветите нас? Кто этот господин? Нам с вами в прятки играть нечего.
— Ничего я вам говорить не стану, Марцинкевич, — ответил Савин с совершеннейшим спокойствием. — Ни о себе, ни о чужих, а тем более неизвестных мне личностях. Убеждений своих не скрываю, верую в свободу, да, — сказал он значительно, — верую, она дарована нам свыше. Ни допросами, ни пытками меня не испугаете.
— Какие пытки, Са-а-авин! — рассмеялся Марцинкевич. — У нас и на казнь-то времени в обрез. — Сквозь смех пробивалось наружу и бешенство бессилия, до учащенного сердца, до дрогнувшей сухой коленки. — Больно вы гордые все. Ни покаяния, ни почтительности, откуда гонору понабрались?
Марцинкевич не сводил глаз с Бабушкина: инстинкт говорил ему, что дело нечисто, на слово верить нельзя, кем бы ни был этот человек, значение его тут важнейшее; пробудившись, оба арестанта — солдат и дюжий косоротый парень, сидящий на полу, — первым делом взглянули на него.
— Суетный вы господин, извините‑с на слове. — Бабулекин смотрел на чиновника бестрепетно и с сожалением, будто ждал чего-то разумного и не дождался и скучно ему стало видеть чужие потуги дергающегося человечка. — Неужто не ведаете, что россиянину нынче есть отчего голову гордо держать? Ежели в праздник, — произнес он отчетливо, —