Тихо и уныло протекали дни Людмилы в её тихом убежище. По отъезде князя ездила она в Москву к Иверской Божьей Матери, завернула в Троицу и Угреш и словно успокоилась духом. Только о князе и были все её думы, а ко всему чуяла она, что забеременела, и тихая радость наполняла её.
Не знала она теперь ни тоски, ни скуки. На дворе ненастье, хлещет дождь и гудит ветер, ломая деревья, иногда издалека доносится волчий вой, а ей хорошо и уютно в своей светлице. Сидит она и шьёт бельецо для крошечного-крошечного тельца, и мурлычет про себя песню или за пяльцами вышивает хитрым узором дорогой покров и думает: «Как вернётся с войны Михаил, упрошу его, чтобы он пелены эти к себе в усадебную церковь отдал».
И никого ей не надо.
Наведается к ней мать.
— Что ты, Людмилушка, всё одна да одна?
— Мне хорошо, матушка.
— Всё же хоть бы девок позвала. Смотри, как Степанида ладно сказки сказывает. Умора!
— Не хочу, матушка. Мне одной со своими думками всего веселее!
— Ну, и сиди так, коли нравится, — с неудовольствием замечала мать и шла в избу к Ермилихе.
Собирались туда и девки. Ермилиха и дворянская вдова тянули наливку, а девки пели им песни. Шум и веселье, а у Людмилы тишина и покой, что в монастырской келье.
Раз сидела так Людмила, думая о своём любимом князе, а потом, улыбаясь своим мыслям, подняла глаза — и замерла на мгновенье. Пред нею стоял ненавистный ей Ахлопьев и нагло улыбался, в то время как глаза сыпали искры.
— Что, сомлела? — насмешливо заговорил он. — Думала, полюбовник пришёл. Ан это я.
Людмила быстро встала.
— Уйди отсюда! Как ты вошёл сюда?
— Двором, лебедь, двором. К бесстыдным девкам дорога всем открыта! Небось, ты вздумала укрываться, а худая слава бежит до самого порога. Да не с мошной я пришёл к тебе, распутница, а пришёл я ответ искать! — И с этими словами он резко шагнул к ней. — Что ты со мной сделала?
Людмила быстро отскочила в сторону и распахнула слюдяное окно.
— Матушка! Мирон! Девушки! — раздался её пронзительный крик.
— Убью, паскуда! — кинулся на неё Парамон, но в тот же миг сильная рука Мирона рванула его и опрокинула навзничь.
— Ах ты, пёс непотребный! — крикнул богатырь. — По светлицам лазать! Я ж тебя! — И, не дав опомниться Парамону, он волоком потащил его вниз по лестнице, куда бежали мать Людмилы, девушки и Ермилиха.
Шерстобитова вгляделась в Парамона и завопила:
— Ах, разбойник! Ах, оглашённый! Он это с убивством пришёл… не иначе!.. Бейте его, девки, бейте окаянного! — И нагнувшись, она провела острыми ногтями по его лицу.
У Парамона из щёки брызнула кровь.
Она опьянила всех!
— Бейте татя! Бейте разбойника! — завизжала Ермилиха.
Мирон приподнял Парамона и выбросил на двор. Девки ухватили кто верёвку, кто палку, и на Парамона посыпались несчётные удары. Окровавленный, в изодранной одежде, он едва вырвался от них и бросился бежать.
— Пса спусти, Мирон! — кричала Ермилиха.
Парамон обернулся, потряс кулаком и быстрее пса пустился по лесу.
— Го-го-го! — диким голосом кричал ему вслед Мирон. — Приходи за остатним!..
— Приду, небось! — побледневшими губами шептал Парамон, подходя к Коломне тёмною ночью.
Ненависть, ревность создали в его душе ад. Только кровавая месть могла смыть всю обиду его поруганной любви, и он надумал страшное дело.
Три дня спустя после рассказанных событий, собрался он в путь-дорогу и в одноколке, несмотря на осеннюю распутицу, затрусил на Москву. Твёрдо решил он извести всех своих обидчиков и ехать к самому князю Теряеву-Распояхину с подлой ябедой на его единственного сына.
XI Начало бедствийесять месяцев стояли уже русские войска под Смоленском, всё теснее и теснее окружая его. Вожди уговаривали Шеина броситься на приступ и взять Смоленск, но воевода упорно отказывался.
— Боярин, — взволнованно сказал ему Измайлов, — гляди, мы в южной стене уже знатный пролом сделали. Пойдём!
Шеин лишь покачал головою и произнёс:
— Пролом! Эх, Артемий Васильевич! В те поры, когда здесь стоял Жигмонд, а я за стенами Смоленска сидел, ляхи у меня две башни разрушили, а войти не могли, голодом только и одолели… Пролом!.. Нет, подождём, когда они с голода пухнуть станут.
— Боярин! Невозможно так дольше! — с неудовольствием заявили Шеину иностранцы. — Там всего две тысячи четыреста воинов-ляхов; в один день Смоленск наш будет, а мы ждём, время тратим. Смотри, изнурение какое!
— Недолго теперь, — ответил им Шеин, — ещё месяц, и нам ворота откроют!
— Жди! — угрюмо заявил ему князь Прозоровский. — Придёт наконец Владислав из Польши и снимет осаду!
— Небось, князь, сумеем и Владислава встретить! — раздражился Шеин и продолжал упорствовать.
Сидя в своей ставке, он иногда бессонной ночью тяжко вздыхал и думал: «Не возьму в толк: вороги вокруг меня али понять не хотят, что я кровь русскую берегу! К чему лить её, ежели без крови возьмём Смоленск? Ох, люди, люди! Князь-то Черкасский схизматиком, изменником меня назвал! И он туда же… Да нет! Боярин Шеин не изменял Руси, царям правил; знает меня Филарет Никитич и боронит, а не будь его…» — и при этой мысли Шеин невольно вздрагивал.
Над станом Прозоровского, казалось, разверзлись все хляби небесные. Ветер рвал и стонал, дождь лил не переставая, несмотря на то, что стояли последние дни июля месяца. Выкопанные землянки обратились в мелкие колодцы, ратники вылезли из них и предпочитали оставаться снаружи, чем снова лезть в воду.
Но несмотря на это, во всём русском войске царило веселье, и, казалось, ничто не могло испортить хорошего настроения россиян.
На краю лагеря, у валов, на вышке расположился стрелецкий сторожевой наряд. Подложив под себя мокрое сено, накрывшись зипунами, стрельцы равнодушно смотрели вдаль сквозь чистую сеть дождя и лениво переговаривались.
— Шеин! — с презрением сказал старик. — Нешто это голова? У него сноровка за окопом как кроту сидеть, а чтобы действовать — николи! Помню я, покойник — царство ему небесное! — Михайло Васильевич Шуйский! Тот орёл!..
— Дядюшка, — сказал молодой стрелец, — расскажи, как он ляхов бил!
— Ляхов? Всех он бил! Москву очистил! Как соединился это с Делагарди, и пошли мы…
— Дядюшка! Михеич! Гляди-ка, кто-то скачет! — перебил его другой стрелец, всматривавшийся вдаль.
Михеич оборвал свой рассказ и обернулся.
— И то! — сказал он. — Ну, вы! положить самопалы!