В начале июля 1972 года мы снова пошли в обком. Марка Сергеева и меня принял Антипин Е. Н. Разговор пошел о только что прошедшей расширенной редколлегии, о принятом на ней решении печатать пьесу и упорном нежелании начальника Обллита пропустить ее в печать. М. Сергеев показал секретарю обкома мое заявление — Евстафий Никитич прочел, усмехнулся, сказал, что мы, дескать, оказываем на него давление. Но на прощание пообещал содействие.
Однако вплоть до августовских трагических дней разрешение на публикацию пьесы не выдавалось…»
А как воспринял Вампилов запрет цензуры и обкома? Вскоре после описанных событий, вспоминал тот же Г. Николаев, он встретился с Александром. Тот уже знал «о долгом и трудном разговоре по поводу его пьесы, о столь неожиданном выступлении В. Шугаева, которое, по сути, и решило исход спора не в пользу пьесы. Вампилов был удручен… Я сказал, что мы… не отступимся, будем отстаивать свою точку зрения. Вампилов устало покачал головой — нет, ничего этого делать не надо…».
Сам Шугаев тоже вспоминал последний разговор с Сашей — это краткое объяснение с бывшим другом и не могло не быть последним: «Он был недоволен моими словами, более того, был чрезвычайно раздражен ими…» И только? Да, и только. Это дома, в кругу близких, он сказал твердо: «Больше я не подам ему руки». Да еще одну горчайшую фразу Вампилова услышал от него в те дни Дмитрий Сергеев: «Нужно быть готовым к тому, что останешься один».
Легко представить эту борьбу в душе человека: неужели дружба слепа? Ведь друг мог понять, что недостатки пьесы, мнимые или действительные, замеченные им, можно поправить позже, в корректуре, а сейчас, когда идеологические монстры, дрожа за свою карьеру, запрещают ее публикацию, нужно сообща прорвать их тупо и прочно сооруженный заслон, вместе выйти победителями. Как решительно и дерзко бросил им в лицо Валентин: если вы хотите, чтобы мы изображали только розовую жизнь, то пишите книги и выпускайте журналы сами! Как жалко, что Александр не узнал поздней распутинской оценки их дружбы: «О товариществе он (Вампилов. — А. Р.) был старых рыцарских понятий; его товарищи сказали об этом сполна — и о том, что искал он в друзьях, и с какой щедростью отдавался дружбе. Но я вспоминаю его взгляд, словно бы переводимый с “близкого” человека в себя, из иронического становящийся задумчивым, на короткое время опустошенным, — взгляд разочарования и выставляемого решения. Возле него мы все становились лучше, все соглашались с требованиями, негласно предъявляемыми в товариществе друг к другу, но не все эти требования в состоянии были выдержать. Зачеркивая где-то внутри себя в близком ему списке имя, Вампилов, как правило, от общения не отказывался (знаю только два случая, когда он порывал решительно и безоговорочно), но смотрел при встречах устало и сам страдал оттого, что круг дорогих ему людей прервался».
Но всегда, при любом несчастье или потрясении, связанными с бытом, с творчеством, Саша страдал молча, тайно, смирял себя, будто кто-то вышний напоминал ему в эти часы и дни о трагической сущности человеческой жизни, о высоте духа, которую он пытался открыть читателям и зрителям и которую обязан был иметь в собственной душе…
И в июльские дни трагического года он не давал никакой поблажки себе. Его последнее письмо Елене Леонидовне производит впечатление, будто строки набросал человек, отдыхающий в райском уголке, довольный жизнью, легкий и счастливый, а не вернувшийся из чужого города и расстроенный неудачным спектаклем, не переживший только что предательство товарища, не отодвинувшийся от трудной работы над новой рукописью:
«Как Вы живете? Как здоровье Вашей матери? Достается Вам, я понимаю, но знаю также, что крайнее уныние — это не Ваш жанр. И слава богу. Я работаю потихоньку. Написал половину первого акта[80], пока как будто забавно получается…»
* * *
А между тем душевное напряжение было заметным. Г. Николаев, общавшийся с Александром в июле постоянно, продолжал в своих записках:
«Вампилов был удручен — и тем, что публикация пьесы откладывается на неопределенный срок, и тем, что администрация Иркутского ЦБТИ (Центрального бюро технической информации. — А. Р.) высказала недовольство “Утиной охотой”, решив, что пьеса нацелена против них; и страшной усталостью, и бессонницей, и, наконец, тем, что Сандро — режиссер Товстоногов — не сможет приехать на Байкал…
Однако он внезапно предложил сплавать с ним и с Глебом Пакуловым на лодке по Байкалу — дней на десять. У нас с женой и дочерью с 5 августа были путевки в Дом творчества Дубулты, и еще почти целый месяц можно было поработать дома, но я был так измотан заботами в альманахе и собственной своей литературной работой, к тому же соблазн проехать по Байкалу на лодке был так велик, что я немедленно согласился…»
Далее мемуарист описал долгое ожидание хорошей погоды, свои сомнения по поводу того, стоит ли выходить в море (местные рыбаки называют Байкал только морем) в дождь и сильный ветер, и продолжил: «Но Саня был как мотор — его тянуло, гнало на просторы Байкала. Не этот Байкал, который он видел отсюда, с берега, а тот, в синей дымке, необъятный, далекий, неизведанный — вот какой Байкал манил его! И все те десять дней, что мы неутомимо, бросками, шли вдоль берега до северной оконечности острова Ольхон и обратно, Саня, казалось, ни на минуту не мог расслабиться, притормозить в себе этот мощно работающий маховик. Его гнала безостановочно какая-то неведомая сила, и ни одно место на побережье, где мы останавливались, как бы прекрасно оно ни было, не могло удержать его более чем на несколько часов… Дважды во время ночных переходов мы натыкались на топляки[81], однажды на большой волне у нас срезало шпонку, крепящую к валу винт, и мы чуть не перевернулись. В другой раз, когда мы мирно обедали у костра, волной отогнало от берега лодку, и Саня, ни секунды не мешкая, сбросил с себя одежду, кинулся в воду и догнал лодку. Нечто тревожное, гнетущее видится мне теперь, через много лет, в этой его непреклонной устремленности вперед, во внешне хладнокровном, но внутренне до предела напряженном движении».
Ночевки у костра, привалы на безлюдном берегу, озвученном лишь прибоем да шорохом тайги, — разве могли трое писателей обойтись здесь без исповедальных речей, таинственных откровений? «Мы говорили о звездах, — писал Николаев, — вернее, говорили обо всем на свете, но разговор наш освещался звездами, и мы невольно то и дело возвращались к ним, как к исходной первооснове всего бытия… Я стал рассказывать про стягивание звезды в ничто, образование “черных дыр”, превращение энергии в тяготение, “испарение” дыры при вспышке “сверхновой”… Вампилов эти вещи глубоко чувствовал, ибо сказал примерно следующее: есть медицинский коллапс, есть астрономический, но, видимо, есть и коллапс человеческой души — это когда вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, человек превращается в подонка, в зверя. Мы заговорили о Раскольникове как литературном примере духовного коллапса. Вспомнили и Карамазовых. Потом дошла очередь и до Зилова. Вампилов признал, что с точки зрения “гипотезы” коллапса он не довел своего Зилова до кризиса, а лишь проследил подход Зилова к нему…