если людям нравится, какое это имеет значение?
результат — астигматизм. Смысл имеет истинное оживление каждой отдельной личности, а коль скоро так называемые поэты и толпа держатся за ручки и накалывают друг друга, такого, ей-богу, не случится. Толпе подавай имя; ей подавай видеть, не кривые ли у него зубы, не моргают ли у него глаза и не писается ли он в штаны, когда читает стихи. Толпе неохота не быть слабой и обсосанной, им вынь да положь оправдание неправоты, они хотят, чтоб им пели, чтоб их накалывали. Ну а потом что? А, вот вам хиповый поэт, настоящий хиповый бард, эдакая киска от бровей до ногтей. Он за траву, за ЛСД. Он против войны, война — дьявольски грязная штука, разве не видите? Он за Кастро, он, может, даже был бы коммунистом, если б не надо было вкалывать. В общем, сердцем он с ними. Ему нравится джаз, еще бы! Джаз, чувак, и все его варианты. Ага, чувак. Ага, чувак, хипово. Уматно. Вписки. Может, у него даже гитара в спальне. А вот женщина — очень редко. Это, конечно, скорей с битницкого конца. Университетские мальчики обычно чуточку осторожней. Им еще легко быть против войны, но политика у них сдержаннее. Однако и они бегут к толпе и трепотне, только у них выходит с бóльшим достоинством и скучнее. Они лучше поговорят о своих стихах, а читать их не будут. ГОВОРИТЬ О ПОЭЗИИ ОНИ МОГУТ ЧАСАМИ, членя слова, эти святые монахини словарей, вообще ничего не говоря с огромным и скучным достоинством. Толпе и это нравится — она думает, ей открывают нутро, и его ей действительно открывают: нутро огромного липового нуля.
секундочку, давайте-ка не будем про «них», давайте про вас. Вы за войну?
ёпть, нет, конечно. Но я не спекулирую на всем этом «анти». Не марширую весь такой из себя святой. Если я могу написать хорошее стихотворение о жизни или нежизни, создать хорошее стихотворение, сидя в одиночестве, я способен больше сделать для окончания войн или войны в жизни (если мне этого хочется, а я не знаю, чего мне хочется, я себя не очень спрашиваю), нежели когда пойду маршировать на какой-нибудь парад, где все мы куда-то маршируем, ужас какие святые, да еще и подзуживаем друг друга.
не расскажете, о чем ваш роман?
роман — о тех 2 годах, что я прожил в выцветших зеленых меблирашках, набитых выцветшими людьми. В тот период я не писал ни слова и изо всех сил старался не покончить с собой. Лучший способ покончить с собой был не просыхать как можно дольше: выпивка — временное самоубийство, после которого дозволено вернуться к жизни, — ну, обычно. В этих меблирашках было много таких; на самом деле меблирашки были битком набиты теми, кто жил такой жизнью изо дня в день, от одной ночи к другой, бравада винной бутылки, а потом опять под топор — с пустыми карманами, гигантскими хозяйками и притаившимися закоулками. Мне кажется, я снял всех женщин в этих меблирашках, а там было четыре полных этажа, и я даже в погреб спустился и одну нашел, а также однажды я вытер доску начисто, склеив старую седую уборщицу в ее чуланчике. То было безумие, и любовь, и конец света. Плюс драки, полицейские облавы плюс дни недоумения, очень болезненного недоумения, весь мир у тебя в кишках, Христос, Эйб Линкольн, детки Кошкодралы[45], лица с бульваров, а ты выворачиваешь брюхо наизнанку, блюешь и блюешь — и все равно остаешься жив. Ужас. Я пытаюсь записать все как было — не в рассказе, не в романе описать, а зафиксировать, как открывались и закрывались двери, как пустые винные бутылки посреди ночи сыпались из лопнувшего мешка, написать про крыс и кошмар и какое-то мужество одинокой личности, которой грозит вымирание и не поможет ни общество, ни Бог, ни флаг, ни друг, ни семья. Это потайной мир, это мир, о котором вы никогда не прочтете в своей ежедневной газете. Хочется думать, что выйдет хороший роман. Только не выйдет. Выйдет запись. Но пользу мне принесет. Поможет вспомнить. Поможет, я надеюсь, никогда не стать полным фуфлом.
как вы пишете стихи… у вас есть общее представление, вы отталкиваетесь от строчки-другой или от образа?
такие вопросы задают Роберту Крили[46], а не Буковски, но я попробую ответить. Получается по-всякому. Но чаще всего получается так, что у меня ничего нет в голове. В том смысле, что нарочно я не думаю. Я перемещаюсь. Иду по улице купить сигар. По большей части ничего не вижу. Слышу что-нибудь. Кто-то произносит что-нибудь бессмысленное, что-нибудь обыденное. Ничто не получается и не пытается получаться. Я никогда не думаю: я поэт, я записываю. Если во мне что-то и есть — скорее просто ощущение (вот вы меня спросили, и я теперь должен подумать), по преимуществу такое ощущение, будто у меня в животе много седины, а на затылке есть прядь волос, которой там не место. Я вот что пытаюсь сказать: я почти всегда в основном тело без разума; и, заметьте, тут со мной соглашаются до ужаса много критиков. Я не знаю, когда пишу лучше всего или как пишу. Часто бывает — когда проиграл на бегах. Прихожу сюда, а тут машинка. Сажусь. Электрический свет падает на лист бумаги хорошо. По-моему, повезло, что у меня есть электрический свет. Потом пальцы бьют по клавишам. Все дело в клацанье клавиш и электрическом свете. Слова приходят сами собой, без мысли, без давления. Не знаю, как так получается. Иногда наступает пауза, — кажется, стихотворение закончено, а оно потом снова. Иногда одно стихотворение, иногда шесть, иногда десять. Но когда такое происходит, обычно получается четыре или шесть. Наверное, может показаться, будто у меня многое выходит без усилий, и это отчасти правда, и хотя я вам сказал, что хожу пустой, это не всегда так. Случается, увидишь чье-то лицо таким, каково оно есть, — мое лицо или еще чье, — и тошнит весь день, всю ночь, пока не засплю. Или, бывает, скажешь что-нибудь или тебе что-нибудь скажут — и тоже тошнит, я устаю, отключаюсь, на весь день, на всю ночь, пока опять не засплю. Иными словами, это и легко, и трудно, и никак. На самом деле я не могу рассказать, как пишу, или почему, или когда, или где, или что-нибудь такое. Потому что оно все меняется каждый день, вместе с остальным мной.
нам представляется, что вы — «одиночка», вы презираете толпу, презираете почти всё.
слушайте, мне одиночества всегда не хватает. Вечно толпа — на скотобойне, на фабрике, на бегах, на улицах. Я против несправедливости к любому отдельному человеку, но вот соберутся все эти люди в толпу, вонючую и орущую низости, — и мне иногда чудится, что Атомная Бомба была величайшим изобретением человека. Если мне не выбраться из толпы, я так и не узнаю, кто они были или кто есть я. С этим мог работать Джефферс, и я склоняюсь к его манере. За стеной, вырезая по ней. Если 45 лет живешь и понимаешь это, писать можешь еще тысячу. Вот тут все эти Диланы, Гинзберги и Битлы лажаются — они столько времени проводят в разговорах о жизни, что у них не остается времени жить. Посмотрите на Дилана Томаса — вот что американская толпа может сделать с художником. Так нет же, Иисусе-Христе, все они напрыгивают и копируют… так, так было дело, я работал в одном месте, и оставлял машину снаружи, и смотрел, как человек, которого все звали Свином, так вот у этого Свина был такой холщовый хлыстик, и он хрюкал и хлопал им одну свинью, и все остальные свиньи бежали за первой по мосткам и под нож, а я наблюдал, как Свин достает сигарету и закуривает, а хлыстик этот дурацкий у него под мышкой. Отсюда можно извлечь какой-то урок.