— И мальчик тоже.
— Зачем вам ребенок?
Главный снова задумался: он получил приказ, но про мальчишку ничего не было сказано; наконец, отмахнувшись от докучливых сомнений, процедил:
— Его отец. Пусть идет.
Мать оделась, попросила соседку присмотреть за домом, и мы пошли. Только сначала не в полицейское управление: остаток дня и нескончаемо длинную ночь мы просидели на деревянной скамье в комиссариате, куда нас привели эти трое полицейских, а сами потом ушли, ничего не объяснив. Мать не плакала, не вздыхала и за все двенадцать или четырнадцать часов, что мы там находились, не проронила ни слова; один только раз открыла рот, чтобы попросить жандарма купить нам что-нибудь поесть. И я сидел молча: главное, что она была рядом — пусть говорит или молчит, была бы рядом. Часов в семь-восемь утра, когда руки и ноги у нас совсем одеревенели, нас посадили в полицейскую машину и повезли в дом предварительного заключения: мать — в женское отделение, а меня, считая, видно, что я уже не маленький, — в мужское. Мы вышли из машины, и двое полицейских повели нас в разные стороны, но даже на прощание мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Сердце у нее, я чувствовал, разрывалось на части, но от слов, даже самых простых, стало бы еще тяжелее; к тому же при полицейских ничего и не скажешь.
Когда жандарм втолкнул меня в общую камеру, на лицах заключенных выразилось жадное любопытство. Как сюда попал этот робкий чистенький мальчик в коротких штанишках? Кто он? Какое преступление мог совершить? В полицейское управление зря не приведут: сюда сажают, если ты совершил преступление, или кому-то выгодно считать тебя преступником, или ты уже под следствием. За то, что подрался на улице, или выбил стекло, или прокатился на колбасе, по нашим мудрым законам срок не положен; правда, учитывая мой возраст, можно было подумать о воровстве — только, уж конечно, кража должна была быть не пустяковая. Они горели желанием что-нибудь узнать про меня, а я помочь им не мог: едва я вошел в камеру, как вся моя храбрость и взрослость, которую я напускал на себя в присутствии матери, мигом испарилась. Я поискал глазами, где бы присесть, обнаружил только три каменные ступеньки, по которым секунду назад спускался из патио в камеру, сел на одну из них, весь съежился и, отчаянно всхлипнув, залился слезами — а носовой платок, сколько я ни шарил в карманах, точно сквозь землю провалился. Камера вдруг замерла и замолчала. Не помню, долго ли я всхлипывал и лил слезы. Наконец я наревелся досыта, и у меня немного отлегло от сердца. Я вытер глаза, высморкался и, краснея от стыда, поднял голову: в двух шагах стоял какой-то человек — должно быть, подошел неслышно в своих альпаргатах[4] и теперь ждал, когда я перестану плакать и он сможет со мной заговорить. Он почему-то виновато и доверительно мне улыбнулся, подошел поближе и, присев на корточки, спросил:
— За что тебя сюда?
В голосе было столько доброты, что я чуть снова не разревелся. Все-таки я удержался и, не зная что ответить, пожал плечами.
— Хотят состряпать процесс?
Я не понял, о чем это он, и промолчал. Мужчина — совсем еще молодой — растерянно, как бы призывая на помощь, оглянулся. Тогда к нам подошел невысокий лысый старик в изодранной одежде. У него была длинная борода и серое, точно давно не мытое лицо. Остальные настороженно молчали.
— За что тебя взяли? Что натворил? — Его голос, не такой добрый, как у того помоложе, настойчиво и повелительно требовал ответа. Это он из любопытства или из сочувствия?
— Ни в чем я не виноват, — ответил я.
— Чего же тебя заперли сюда?
— Ищут отца. Его не было дома, вот и взяли нас.
— Кого это нас?
— Меня и маму.
— А как зовут отца?
— Анисето Эвиа.
— Галисиец?! — удивился молодой.
Так иногда называла его мать дома, при своих. И вдруг кто-то посторонний назвал отца домашним именем. Я смущенно кивнул. Здесь это имя прозвучало совсем чужим. Старик и молодой многозначительно переглянулись.
— Значит, ты-то сам не виноват, — снова настойчиво и торопливо, словно боясь куда-то опоздать, заговорил старик.
— Нет, — пожал я плечами, не понимая, чего он твердит все одно и то же.
Старик выпрямился и отошел — невиновные его не интересовали.
— Так ведь твой отец здесь, — протянул молодой.
Сквозь решетку я оглядел патио.
— Не может быть! Он не приходил домой, и где он, никто не знал.
— Его взяли вчера ночью, — уверял молодой.
Я недоверчиво посмотрел на него.
— Да я только что его видел. К начальнику повели.
Я не знал, радоваться мне или плакать. Я радовался, потому что узнал, где отец, и готов был заплакать, потому что он оказался здесь, в тюрьме. Значит, его все-таки нашли. И я понял, почему ночью про нас забыли. Ночью, когда я напридумывал невесть что: будто отец в эту минуту шагает на юг, вернее не шагает и даже не мчится на поезде, а, стремительный и неуловимый, несется по воздуху — словно повторяя головокружительные полеты моих снов — и пропадает в необъятных просторах пампы.
— Его взял Аурелио.
— Кто?
— Аурелио. Не слыхал?
Разговор не клеился: не было между нами ничего общего, да и не могло быть, доведись нам даже — вроде так оно и есть сидеть на одной цепи. Он мне не нравился, не нравились его каменные, бычьи мускулы, его слоновьи, точно тумбы, ноги и широченные, квадратные плечи. Что он за человек? Голос у него был добрый и мягкий, а весь он какой-то грубый и противный, несмотря даже на ясные глаза, нежные, холеные руки и русые вьющиеся волосы. Тут я заметил, что он усиленно мне подмигивает и кивает в сторону двери. Я обернулся: из тени коридоров вышел и двинулся через залитый солнцем патио наш вчерашний гость — тот, с хриплым голосом. Шел, пружинисто отбивая каблуками дробь по разноцветным плитам двора.
— Вон идет Аурелио.
Я хотел было окликнуть его: «Послушайте! Я здесь!» — но удержался. Я подумал, что еще накануне я бы крикнул, но теперь я уже не был вчерашним юнцом, я разом повзрослел. Правда, весь мой жизненный опыт составляла ночь в комиссариате и день, вернее — несколько часов, в камере, среди чужих, незнакомых людей, но и этого было вполне достаточно. Сейчас меня трудно будет чем-нибудь удивить, а случись что со мной или с моими близкими, я сумею разобраться, кто прав, кто виноват. Не скажу, чтобы во мне шевельнулось чувство неприязни к человеку, которого мне только что показали; я полагал, что так же, как мой отец, как все другие люди, он не был волен в своих поступках, не мог выбирать свою судьбу. Только судьбы у нас разные, наши пути иногда по необходимости скрещивались, но как бы они ни скрещивались, мы оставались теми же, чем были: он — полицейским, а я — сыном вора. Аурелио был человек как человек, и на мать он не кричал, а что он нас арестовал, так это его служба. Только с него начался — тут уж ничего не изменишь — мой длинный путь по тюрьмам.