— Святоша! Святоша! Скажи мне — кто гонялся за толстым хреном турецкого распутника?! Святоша! Я тебе глаза повыдеру! Святоша!
Это был уже не крик, а какой-то огнедышащий смерч, выходивший за рамки того, что принято считать человеческим голосом.
Пнина, ее постепенно стареющая, набожная незамужняя сестра, оставалась в отцовском доме еще долгие годы после постыдного брака юной испорченной безбожницы с «турецким распутником». В ссорах между сестрами, предшествовавших раскрытию любовной связи Пнины, та имела обыкновение связывать несчастье своего стародевичества с поведением безбожной сестры, плененной «толстым хреном турецкого распутника» и ставшей его «наложницей». И где он, тот благочестивый и богобоязненный еврей, которому пристало взять в жены ту, чья сестра — безбожница и наложница турецкого распутника.
Так жаловалась Пнина долгие годы, пока продолжалась любовная связь, которую она собственной персоной завела с тем самым турецким распутником. А когда связь эта оборвалась, будучи раскрытой, как раз нашелся «благочестивый и богобоязненный еврей», горевший желанием взять ее в жены. По смерти старого бека госпожа Луриа снова допустила к себе сестру свою Пнину, позволив ей вернуться и по мере надобности себя обслуживать, ибо была подвержена приступам мигрени и загадочных болей в спине и периодически лежала в постели с мокрой тряпкой против головокружения, наподобие тюрбана обмотанной вокруг головы, и предоставляла старшей сестре ухаживать за собою в болезни, посылая ее и за покупками. Иногда ей, понятное дело, приходилось прикрикнуть на старшую сестру Пнину, иногда — посмеяться над нею, однако, как правило, они сидели, беседуя в приятном расположении духа.
В те долгие часы, что она сидела перед своей комнатой, подрезая бамию[20] и в свете заходящего солнца тихо напевая себе под нос нежным, певучим голосом милые песенки времен своего детства, иногда рассказывала и мне, по моей просьбе, кое-что о своем сыне Гавриэле. Когда я спрашивал про него, она отвечала, иной раз нанизывая на нить своего ответа дополнительные детали Гавриэлева детства, но сама никогда не начинала рассказывать мне о сыне, поскольку в дни нашего знакомства она жила в смещенном мире и все ее мысли уже были сосредоточены на ней самой, на собственных ощущениях и недомоганиях и на собственных годах детства и юности. Поэтому впервые я услышал о детстве Гавриэля и о тех днях, когда он еще учился в начальной йешиве реб Аврэмле в Старом городе, не из уст его матери, а как раз из уст реб Ицхока, сына Красного Уха, когда меня отправили в его лавку купить полротеля сахарного песку и дюжину бельевых прищепок. Сначала маленький Гавриэль был отправлен учиться в хедер и в начальную йешиву реб Аврэмле, а оттуда перешел в школу «Альянс», называемую на иврите КИАХ[21], закончив же ее, перешел в семинарию для учителей под эгидой еврейско-германской компании «Эзра».
Это его отец, сефардский еврей, носивший турецкий титул, послал его для начала именно в ашкеназский хедер. Сделал он это, чтобы мальчик, по его словам, «пустил корни в наследии отцов», и ашкеназский хедер казался ему предпочтительнее сефардской талмуд-торы, ибо «ашкеназы строже и ревностнее в вере», чем сефарды.
С глубокими корнями в наследии отцов, по образцу начальной йешивы реб Аврэмле в Старом городе, той самой, что впоследствии выпускала из своих стен поколения нетурей-карта[22], маленький Гавриэль (так полагал его отец бек, консул Испании) мог безо всякого душевного ущерба раскинуть ветви навстречу любому постороннему веянию.
Этот самый реб Ицхок, сын Красного Уха, впоследствии, после создания государства, превратившийся в один из столпов нетурей-карта, уже тогда казался мне по всем статьям старым евреем, хотя в те годы ему, должно быть, еще не исполнилось и сорока лет, ведь в детстве он учился в одном хедере с Гавриэлем. Сам Красное Ухо звал сына не Ицхок, а реб Ицхок. Сей реб Ицхок был евреем в теле и обладал длинной взлохмаченной, словно хвост мчащего коня, бородой, главные же его чары заключались в пейсах. Ни у одного из евреев, встречавшихся мне на рынке Ста Врат и в домах выходцев из Венгрии, я не видывал другой пары таких длинных и густых пейсов. Поскольку он их не завивал на манер щеголей из среды носителей пейсов, а позволял им расти как заблагорассудится, они вливались в его бороду, словно две пенящиеся мутные реки, впадающие в великое море. Когда я входил, командированный хозяйкой дома, в лавку и обращался к нему на иврите, он отвечал мне на идише, ибо говорил только на идише, а на идише говорил он не потому, что не понимал иврит, а потому, что разговор на иврите был, по его мнению, обычаем безбожников, понабравшихся этого у «губителя Израиля, Элиэзера Бен-Иегуды, да сотрутся имя и память его»[23]. В тот день я покупал в кредит и сказал ему, чтобы он записал полротеля сахару и дюжину бельевых прищепок на счет госпожи Луриа. Лицо его приняло мрачное и сердитое выражение.
Делая запись в своей книжке, он спросил меня, не поднимая глаз, вернулся ли уже ее сын Гавриэль из-за границы.
— Мозги у него есть, — сказал он. — Но он нечестивец, и душа его — душа язычника. В наши дни подобного ему не сыщешь даже среди гоев, которые давно уже перестали поклоняться идолам. Уже маленьким мальчишкой в хедере он занимался идолопоклонством, спаси нас, Господи.
Когда кто-то получал титул «губителя Израиля» или «гоя» или женщина удостаивалась прозвища «потаскуха» из уст ревностного в вере еврея, мне никогда не приходило в голову видеть в том человеке действительно гоя или подозревать ту женщину в разврате. Ведь и сам я многократно удостаивался титула «гой паскудный», проходя соседним кварталом Ста Врат без шапки на голове, а моя сестра, прошедшая тем же кварталом в легком летнем платье, была встречена криками «Потаскуха, потаскуха!» Ведь все эти и подобные им наименования лишены значения персонального определения, призванного охарактеризовать конкретного человека, и я их так и воспринимал — как собирательные поносные клички для обозначения всякого, кто не принадлежит к лагерю религиозных фанатиков и не ведет себя подобно им.
Посему я бы совершенно не впечатлился словами реб Ицхока и не сделал бы из них никакого иного вывода, кроме того, что Гавриэль сбросил ярмо Торы и заповедей, еще учась в хедере, если бы не почувствовал и по формулировкам реб Ицхока, и по его интонации, что он имеет в виду нечто ужасное, какое-то разнузданное, единственное в своем роде поведение, свойственное одному лишь Гавриэлю, в отличие от обыкновенных безбожников и даже гоев. Но из слов «душа язычника» и «поклонение идолам» я не вынес никакой внятной картины и не понял, о чем, в сущности, идет речь. Никакой внятной картины я не получил и от матери Гавриэля, когда вернулся из лавки и передал ей вместе с половиной ротеля сахара и дюжиной бельевых прищепок часть высказываний сына Красного Уха о ее собственном сыне. Я старался, конечно, повторить только те слова, которые могли, как мне казалось, менее всего вызвать ее гнев, а именно «идолопоклонство». Что имел в виду реб Ицхок, спросил я ее из чистого, бесхитростного любопытства, когда сказал про Гавриэля, что тот в детстве занимался идолопоклонством?