* * *
«Лаис» затонула 17 августа. Двадцать восемь человек из тридцати одного (столько людей находилось на борту) снова ступили на твердую землю. Они пережили то, что должны были пережить во время такой катастрофы. Каждый имел свое мнение относительно причин гибели этого хорошего корабля. В Порту-Алегри{21} дело разбиралось в присутствии консула. Капитан отвечал на вопросы односложно. Вахтенного офицера Вальдемар Штрунк заставил молчать. Матросы, по большей части, вели себя так, будто их ударили по губам. Они практически ничего не знали. А то, что они могли сказать, было болтовней, ложью, разрозненными представлениями, не опирающимися на факты. Позже, когда дело еще раз разбиралось в ведомстве, занимающемся расследованием морских крушений, повторилось то же самое. Никто не проговорился, чтó ему довелось пережить. Судовой журнал был потерян. Газеты печатали длинные репортажи с выдуманными подробностями. Суперкарго в этих газетных колонках превратился в отталкивающую фигуру. Вальдемар Штрунк к тому времени отрекся от моря, он доживал свой век где-то на плоской суше, среди роскошного сада. Он составлял разные официальные бумаги. Отчеты. Оправдания. Отдельные его письма добрались до меня; в них отражается постепенная деградация этого человека — достойный всяческого уважения закат жизни. Капитан просил меня прислать ему какие-то сведения, пытался истолковать мои ответы.
Получилось так, что я знаю больше, чем другие. Все равно это неполное знание. В нем, как во всяком знании, имеются прорехи.
Один старик, если он еще живет, далеко отсюда, в моем родном городе, откуда мы вышли в плавание, — директор Дюменегульд де Рошмон, владелец корабля{22} — мог бы наполнить наши отчеты и толкования правдой. Но он этого не хочет. И никогда не хотел. Он хотел молчать. Может, из гордости. Может, он гордится своим преступлением, которое никто не в силах разгадать. Он не ведает раскаяния. Нуждается в нем так же мало, как я. (Вряд ли дело обстоит по-другому.) Выкладывать свою жизнь кому попало он не собирается. Гробы, его гробы, опустились на дно. (Мне к этому еще придется вернуться.) Между ним и мной — непреодолимое отчуждение. Его высказывания обо мне умножили тревоги моей матери, омрачили ее смерть. А отца сделали моим врагом. (Или, может, только усилили уже существующую необъяснимую ненависть.) Он остался уважаемым человеком. Выплаты по страховкам возместили ему убытки, даже с лихвой.
Для своего оправдания, а может, и для оправдания Тутайна, и чтобы еще раз ощутить ту реальность — может, я тогда лучше пойму взаимосвязи или правильнее их истолкую, — ради всего этого я записываю, что знаю. Отписки Вальдемара Штрунка кажутся мне болезненными, уводящими далеко от цели. Это какие-то рваные клочки. Я их в самом деле порвал, чтобы они меньше угрожали собственной моей способности к суждениям. Никому не будет вреда, если я сейчас представлю свое свидетельство. Срок давности истек. Тот, кому я мог бы навредить, хотя меньше всего этого хочу, — я имею в виду Альфреда Тутайна, — мертв. Ничто не мешает мне сесть на ящик, внутри которого лежит его труп.
* * *
Нас, потерпевших крушение, выловили из моря. Медлительный фрахтовый пароход с грузоподъемностью в несколько тысяч тонн принял нас на борт. «Неужто это убогое старое корыто и было нашим деспотичным конвойным судном?» — со злобной насмешкой спросил Вальдемар Штрунк у суперкарго. Я услышал это: они, спасенные, стояли на палубе старого доброго фрахтера с узкой трубой.
Суперкарго с трудом принудил себя принять некоторые меры. Казалось, он призвал свои глаза к порядку, указал им на новый палубный ландшафт, а мысли просеял через крупноячеистую решетку. Несподручные блоки его растерянности сквозь решетку не вывалились, а только чуть сдвинулись в сторону. Остальное, в общем и целом, он вспомнил.
— Нет, — сказал он, чуть помедлив. Кожа на его лице и руках слегка порозовела; она уже не казалась сухой, как у мертвеца. — Я не решился доложить о несчастье, постигшем корабль. Мне подумалось: пусть лучше его считают пропавшим без вести.
— Так вы предпочли ради каких-то честолюбивых целей пожертвовать собой и командой? Мы все должны были погибнуть? — Голос Вальдемара Штрунка теперь дрожал от презрения.
— Мы подвергались такой опасности, — ответил с невозмутимой покорностью судьбе Георг Лауффер, — но вышло по-другому.
Тут к ним присоединился капитан фрахтового судна. Он намеревался расспросить этих двоих. Но не сумел вытянуть из них ничего, кроме самых общих сведений. Он выразил удивление, что у шестерых матросов вымазаны дегтем лица и шеи. И что они не желают воспользоваться водой и мылом. Привести себя в порядок они не хотели. Уж не сумасшедшие ли они, спросил он. Но объяснения так и не получил. Ему ничего не оставалось, как передернуть плечами. Было нелегко разместить двадцать девять гостей, неожиданно подаренных морем. Проблема еще больше осложнялась тем, что некоторые оказались своенравными и чересчур требовательными; а скупостью на слова они отличались все как один. Суперкарго потребовал для себя отдельное запирающееся помещение. Он сказал, что удовлетворится ящиком вместо стула и доской вместо койки. Но настаивал, чтобы его поместили отдельно от других. Матрос второго ранга, Альфред Тутайн, ударился в слезливую истерику. Он потерял человеческий облик; уподобился свернувшемуся в клубок животному. Пришлось признать, что он нуждается в помощи.
У капитана парохода пропало всякое желание проявлять деятельное участие к пострадавшим, когда он, как ему показалось, наткнулся — с их стороны — на стену упрямой замкнутости и тупости. Он, конечно, не ждал от них болтливости; но то, что им лень пошевелить языком и любой вопрос остается без ответа, его возмущало.
Он сделал что мог, и решил больше не обременять своим присутствием жертв кораблекрушения. Пусть делают что хотят: стоят кучкой и всматриваются затуманенными глазами в прошлое. Он постарается их не замечать, пока они не настроятся на другой лад и не начнут вести себя по-товарищески. А для суперкарго он нашел подходящую нору, со стенками из проржавевших листов жести: в высшей степени неуютную. Маленький иллюминатор освещал это жалкое пристанище. Заняться внутренним обустройством должен был — по своему усмотрению — корабельный юнга.
На корме, как раз над громыхающим пароходным винтом, помещался двухместный незанятый кубрик. Над входной дверью на фаянсовой табличке значилось: IV МАШИНИСТ. Но уже много лет трехцилиндровая паровая машина нормально работала и с некомплектным обслуживающим персоналом. Правда, показатели хода поршней и рабочих оборотов в час постепенно снижались. Виной тому были котлы и — по мнению вахтенного офицера — ленивые кочегары… Так вот, Вальдемар Штрунк, с самыми благими намерениями, решительно протолкнул — почти одновременно — Альфреда Тутайна и меня в дверь этого подрагивающего кубрика.
Груз парохода состоял из чугуна. Тяжелые болванки занимали в трюме не слишком много места. Средняя палуба оставалась пустой. Туда-то и принесли гамаки из парусины. Паровой котел и его трубы излучали через тонкие металлические стенки часть неиспользованного тепла. Снизу проникал минеральный запах металла: синий и жесткий. Каждому из потерпевших крушение бросили по куску рогожи и по два конца. Члены команды затонувшего судна начали, сперва неохотно, искать крючья и выступы, чтобы подвесить к ним гамаки. И вскоре эти спальные люльки уже уютно раскачивались. В них забрались матросы. Им не хотелось нарушать молчание: они намеревались упорядочить кое-какие мысли, потом заснуть.