Упрямец, горячечный спорщик, Шимэн ничьих доводов просто не слушал. Нашел на горище скомканное пальто мышиной расцветки, препоясал чресла красной бечевкой и, позабыв нахлобучить на голову теплую шапку поверх ермолки с опушкой, воткнул обе ноги в пару латаных опорок коробом – и был таков, улизнул в полночь из дому, точно вор, и сокрылся аки камень в воду…
Старухи, кривя провалившийся рот, сообщали друг дружке в глухие отвислые уши, что, молодчик, мол, тот не иначе как с Нечистым спознался, его и видели верхом на козле: сам на ём скачет, а поперед их – черный пес кудловатый…
Оно и до этого в Ломазе поговаривали, будто Шимэн в себе не вполне, дебошир, разругался уже с табуретками и дубовым столом, ором с разбегу орет почем зря, а их шикса, ну, холопайка у них, поклялась даже, что однова своими глазами видала, как играл он с двумя кошками сразу, ага…
Ну, исчез Шимэн – штейтл ходором заходил, две-три недели – телеграммы, письма туда, письма сюда, мать с тетками в обмороках, ворожеи, гаданья со снадобьем, к ворожеям и ведьмам в деревню мотались. Ребе, как водится, проведователей на все стороны разослал: вернуть в любом виде, хотя бы и связанного. Но Шимэн – отощавший, кожа да кости, длинноногий собой, на две головы всех округ выше, взлохмаченный, с глубоко вдавшимися в шевелюру висками, впалыми щеками и бородкой заостренным клином, – Шимэн уже пробирался лесами, ел с незнанья черную ягоду, отчего вскоре без мала б уканыкала его напасть, привет от Орхи-Порхи, дикой той зверюги и бестии.
Лицом, как не сказано, Шимэн вот какой был: нос багровый, большой, навсегда обиженно свисший; глаза – маленькие, с туманцем сумеречным, часто моргающие и смотрящие недоуменным испуганно-тоскующим взглядом поверх крыш, вечно вдаль.
Уверовав, что каббалу он постиг уж до дна, в сокровеннейшие формулы ее проник, – держал он в уме все окрест синагоги, молельни и укромные в них уголки, и решил, что должен – кто-то ж должен, в конце-то концов! – исправить непростительнейшую ошибку Йосефа дела Рейна, а именно: изловить Сатану и беспощадно его уничтожить. А незадолго до ухода на подвиг сказал, гневно скрипнув зубами, старому габэ Айзику, как тот потом вспомнил:
– Деларина сам злыдень был, и к тому же дурак. Из моих бы уж рук Сатана, дух нечистый, нипочем не ушел бы!
Теперь Шимэн искал Сатану. Везде и повсюду, и всеми возможными способами, не пренебрегая и методом обнаружения во сне – есть такой метод. Нечистого он искал напрежь-поперву среди базарных торговцев, слонялся, прикинувшись простаком, стоеросиной, дурнем: Враг не должен его до поры распознать. Враг и заподозрить не должен, что Шимэн разыскивает его – да, чтобы связать и удавить, да, вот этим вот узеньким ремешком, завещанным ему, Шимэну, самим реб Лэйб Сурес.
И блуждает Шимэн от местечка к местечку, от селенья к селенью, от города к городу, по ночным шагает и по залитым солнцем дорогам, по незнакомым и таким чуждым трактам, он идет, движется, чапает, обхватив кулаком оструганный посох, палку проще сказать. Воду пьет из польских колодцев и потчует из переметной сумы деревенских собак ломтем замшелого хлеба.
– На, жри, – говорит он собаке хриплым голосом на гойском, сколь владеет уж, языке, чтобы и пес догадаться не мог, из каких он, Шимэн, происходит краев, – жри, пся крев!
Спал он неизменно на росистых полянах или во ржи, раскидав ноги, навзничь, что-то подолгу, до того как уснуть, бормоча, мыча, обращаясь в нависшее небо. Летом, в мороз ли – окунался в реке, брел дальше, не дневал, где ночевничал, а с рассветом поднявшись, топал дальше, вперед и вперед, поджав губы и вслушиваясь в каждый шорох оттопыренными своими большими ушами.
Обошел он немало в Германии и в России, все ярмарки Лейпцига и других мест базарных, ощупывая разнородный товар, все что-то вынюхивая, обнюхивая, важно осведомляясь о ценах, торгуясь, костлявыми пожимая плечами, поводя – нет-нет! – головой, дескать, дорого, понимающе цокая языком и вдруг бросаясь к другому торговцу, оставив первого в недоумении.
Бездонные его карманы были наполнены старыми монетами, куском заговоренного цадиком янтаря, обрывками поганых еретических рукописей и пергаментов, и всяких письмен, найденных на задворках синагог, обломком старой камеи, талисмана, мелко исписанного книжником, испещренного заповедями или анафемами, чудными именами ангелов, изображениями чертей на куриных ногах.
В торбе – опять же черепки с письменами, щеточка – перо гуся, длинный заржавленный нож с деревянной ручкой.
Гордый порэш[49], он ненавидел простецкий люд, услужающий Господу бездумно, как скот. От рожденья подверженный меланхолии, ни с кем не вступал в разговор, слова, бывало, не вымолвит, постился всегда в одиночку, субботу справлять ни к кому не ходил, на всякие там «шалом», «добрый вечер» – либо не отзывался, либо, если уж вынужден по обстоятельствам поручковаться – зло и молча подавал холодную влажную узкую ладонь.
Отыскав синагогу в местечке, начинал в ней метаться, как медведь на цепи, от стены до стены, горбился, в кровь искусывал свои тонкие губы, проглатывал, как большие куски, абзацы молитвы, давился ими – вена вздувалась и подрагивала на виске. А то как-то пристал к нему благостного вида еврей, самолично, может, раввин, сразу с кучей расспросов: кто, мол, откуда и куда направляется, по какому насущному делу… Шимэн вздрогнул, встрепенулся всем телом, сдвинул брови и высокомерным взглядом смерил того с головы до ног, буркнув сквозь зубы, не умея скрыть неприязнь:
– Откуда… Куда… Оставьте вы меня в покое!
– Но субботу вы здесь проведете?
– Нет, не здесь… Да вы тут все и представления не имеете, что такое суббота и когда она наступает… Своими бы заботами обеспокоились!
Обычно Шимэн старался, войдя в синагогу, сразу оказаться у сфойрим-шанка, у книг, брал что-нибудь по каббале, подносил пожелтевшую от сроков страницу вплотную к глазам и так застывал на долгие иногда часы, неподвижно, окаменев, только тяжело сопя или всхрапывая, или вдруг, случалось, как мертвец, побледнев. В день и час будничный, когда прошмыгнуть удавалось, взбегал по деревянной какой скособоченной лестнице в эзрэс-ношим[50], запирал за собой дверь на щеколду, потом подпирал еще тяжелым дубовым пюпитром или массивным штендером, чтобы, значит, никто ни ногой к нему. Стаскивал с ног полпудовую обувь и расхаживал босиком и на цыпочках: внизу чтоб не услыхали. В полукруглые узкие окна лился белый прохладный чердачный свет, пахло пылью, испареньями воска, нафталином, субботней женской одеждой. Здесь могла оказаться и забредшая, сдуру вскарабкавшаяся коза, безголосая от одиночества и страха и с рыжей, в пыли, бородой. Отрывисто и монотонно тренькал сонный сверчок. Птичья стайка кружила и рассаживалась на страницах разодранной книги, тюкая блестящими клювиками в черные буквицы. Шимэн, несколько недель уже не молившийся основательно, истово, облачался наконец в желтый, сплошь залоснившийся талес турецкой работы и озираясь – не вошел ли кто? – закреплял потрескавшиеся тфилн. Потом, подмигнув, подавал знак воображаемому сар-атфилэсу[51].