А увлекались мы в ту пору прежде всего поэзией. Мы гуляли не одни: в карманах или охотничьих сумках у нас были книги. В течение целого года нашим безусловным кумиром оставался Виктор Гюго. Он покорил нас своей могучей поступью гиганта, он нас восхищал силой своего красноречия. Мы знали наизусть множество стихотворений и, возвращаясь в сумерки домой, шагали в такт с его стихами, звучными, как голос трубы. Но однажды кто-то из нас принес томик Мюссе. В этой провинциальной глуши мы жили в полном неведении, учителя избегали говорить нам о современных поэтах. Чтение Мюссе пробудило наши сердца. Он привел нас в трепет. Я не вдаюсь здесь в критический анализ, я просто рассказываю о том, что чувствовали три мальчугана, оказавшись на лоне природы. Нашему культу Виктора Гюго был нанесен страшный удар; постепенно мы стали ощущать холодок, стихи его начали выветриваться из нашей памяти, мы уже не носили с собою его «Восточные поэмы» или «Осенние листья», – в наших ягдташах безраздельно царил Альфред де Мюссе.
Милые сердцу воспоминания! Стоит мне закрыть глаза, и я вновь вижу эти счастливые дни. Помню теплое сентябрьское утро, голубое небо, словно затянутое серой пеленой. Мы завтракали в овраге, и тонкие ветви огромных плакучих ив свешивались над нашими головами.
Сосредоточенный на литературе, Золя опускает описание обеда. Приходится лишь предполагать, что к нему тоже тщательно готовились. Байль разводил костер и устанавливал самодельный вертел, на котором они поджаривали баранью ногу, шпигованную чесноком. Золя крутил вертел. Сезанн раскладывал листья салата, предусмотрительно завернутые во влажное полотенце. После пиршества – легкий сон, а потом новые приключения, если позволяла погода.
День был пасмурный, небо грозило дождем, но мы все-таки отправились на прогулку. Когда разразился ливень, нам пришлось укрыться в пещере. Дул ветер, один из тех страшных ветров, что валят деревья; мы зашли в деревенский трактир и выбрали себе местечко поукромней, довольные тем, что можем провести здесь остаток дня. Но где бы мы ни находились, нам было хорошо, оттого что с нами был Мюссе; в овраге, в пещере, в деревенском трактире – он сопровождал нас повсюду, и этого было для нас достаточно. Он утешал нас в любых горестях, избавлял от уныния, с каждой новой встречей становился нам ближе и ближе. Бывало, в лесу, если какая-нибудь необычная птица садилась совсем уж близко от нас, мы решались все-таки в нее выстрелить; к счастью, стрелками мы были никудышными, и птице почти всегда удавалось вовремя взмахнуть крылышками и улететь. Но это не могло надолго отвлечь того из нас, кто, быть может, уже в двадцатый раз перечитывал вслух «Ролла» или «Ночи». Иначе я и теперь не представляю себе охоту. И когда при мне произносят это слово, я невольно вспоминаю наши юношеские мечтания на лоне природы, поэтические строфы, уносящиеся в небо под мерный шум крыльев. И я вновь вижу зеленые рощи, изнуренные зноем поля, широкий простор, среди которого нам, шестнадцатилетним юношам, горделиво жаждавшим иных горизонтов, было тесно{59}.
Для шестнадцатилетних Альфред де Мюссе звучал мощно. Он дышал им в спину, он писал о том, что они чувствовали. Мюссе освободил их от цепей буржуазных условностей. «О женщинах он говорил со страстью и горечью, которые нас воспламеняли. ‹…› Как и мы, он был пылок и скептичен, слаб и отважен, а в ошибках своих признавался с такою же готовностью, с какой их совершал». Им не давала покоя знаменитая жалоба Ролла: «Je suis venu trop tard dans une mond trop vieux» («Я в слишком старый мир явился слишком поздно»). Их приводила в восторг баллада Мюссе, обращенная к луне, в которой они слышали «вызов, брошенный истинным поэтом как романтикам, так и классикам, свободный смех независимого человека, в котором все наше поколение узнавало своего собрата»{60}.
C’était, dans la nuit brune,Sur le clocher jauni,La luneComme un point sur un i.
Lune, quel esprit sombrePromène au bout d’un fil,Dans l’ombre,Ta face et ton profil?
Ввысь колокольня ночьюСквозь мрак устремлена,И точкойНад ней блестит луна.
Какая сила злаяНа нитке в смутный часКачаетТо профиль твой, то фас?{61}
Стихи Сезанна были подражанием Мюссе – это факт, точно так же, как Золя выстраивал «Исповедь Клода» (произведение, посвященное Сезанну и Байлю) по модели «Исповеди сына века» Мюссе. Поэзия – включая его собственную – значила для Сезанна чрезвычайно много. Ранние вирши Поля достигли широкой читательской аудитории только после его смерти. На закате дней он редко о них упоминал, обычно с легкой тоской. «Горе художнику, который чересчур яростно борется с собственным талантом, – говорил он в раздумье одному своему гостю, когда ему было уже за шестьдесят, – особенно тому, кто в юности накропал несколько стихов…»{62}
Одни его стихи были лучше, другие хуже. Как-то он сочинил для Золя юношеский гимн мирлитону, основанный на игре слов или коннотаций. Мирлитон – это свирель, флейта, но также и длинный нос, а в переносном значении – юная девушка или ее интимные органы, которые, как и музыкальный инструмент, можно заставить «играть». Схожий мотив встречается еще у Вергилия, его первая «Эклога» начинается весьма пикантно: «Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука, / Новый пастуший напев сочиняешь на тонкой свирели…» (перевод С. Шервинского). В современном словоупотреблении выражение vers de mirliton означает и «скверные стишки», и импровизацию. Сезанн использовал слово «мирлитон» в этом смысле, выражая благодарность Золя за «те сердечные вирши [les affectueux mirlitons], что мы имели обыкновение распевать». Вот и Сэмюэл Беккет, который пристально изучал Сезанна и черпал в этом глубокое вдохновение, тоже, столетием позже, имел обыкновение сочинять «мирлитонады», как он их называл, – «рифмульки», «стишата», записывая их на картонных подставках для пива, тыльной стороне конвертов или случайных клочках бумаги, – изобилующие каламбурами, полные спрыснутого вином остроумия{63}. «Неопубликованная поэма» Сезанна (1858) несколько иного свойства: