Я думаю о тебе постоянно, и мне так хочется вдохновить тебя на новую работу, на новые мысли. Мне дорого твое искусство, которое я полюбил.
К. В. Кандауров – Ю. Л. Оболенской. 6 марта 1914Писать Константину Васильевичу Оболенская начала еще из Крыма – по-дружески, но сдержанно. Она слегка растеряна: период ученичества закончился, а дальнейшее художническое существование совсем не ясно. Оболенская и ее подруги по школе Званцевой – Нахман, Грекова, Жукова и другие – самолюбивы, но еще беспомощны, чтобы заявить о себе выставкой или каким-то объединением, хотя и понимают, что живопись осуществляется с ее предъявления зрителю. «Нам сочувствует кто-то из членов М И и конечно задетый больше нас наш учитель (Петров-Водкин – Л. А.), но это сочувствие платоническое. (На деле мы никому не нужны и верят в нас плохо – да в нас, как во всяком начале, многое, вероятно, еще не выявлено)»[34], – пишет она Кандаурову в ноябре 1913 года, и смысл завязавшейся переписки кажется обоюдно принятым: поддержка и сотрудничество, поскольку Константин Васильевич исполняет обязанности секретаря общества «Мир искусства» в Москве.
И все же не прагматика водила пером Юлии Леонидовны, которая сторонилась всякой публичности и на тот момент еще и не чувствовала в себе настоящего мастерства. Поэтому задача Кандаурова усложнялась: надо было не просто поддержать – утвердить в молодой девушке художника, дать почувствовать свои силы, вовлечь в творчество. Вот здесь и случается решительный поворот сюжета: Пигмалион обрел свою Галатею.
Поездки из Москвы в Петербург придавали отношениям реалистическое напряжение, а письма, ставшие каждодневными, все более вербализировали романтическую игру, в которую включились оба. «Дорогая, если в Вас проснется женщина и Вы полюбите, то заклинаю Вас, отнеситесь к этому серьезно и со всех сторон осмотрите того, кого выберет Ваше сердце. Я в Вас нашел то, что смутно искал всю жизнь. Вы одна меня поняли! Вы одна говорили чудным хорошим языком сердца с неисправимым мечтателем. Мой дух у Вас в комнате, и я сижу на своем месте в углу дивана, как было хорошо? Как хорошо. Сердце забилось сильнее, и все встает перед глазами»[35].
Письма Константина Васильевича почти всегда на двух страничках – часто это бланки «Мира искусства», плотно записанные «танцующим» почерком, пока места хватает. Многие из них он пишет в театре во время спектакля в полутьме осветительской будки, сам едва разбирая написанное. «Нервничаю», «волнуюсь», «рад», «бесконечно счастлив» – возбужденная интонация этих писем передает психоэмоциональный тип личности Кандаурова. Он пишет, как «слышит и дышит», не задумываясь о стилистике, повторяя по многу раз ласковые слова и фразы для своей дорогой Юлии.
Ее письма – более длинные и «художественные» в силу привычной легкости изъяснения на бумаге – порой кажутся и более взрослыми. Глубина, вдумчивая серьезность приправлены в них легким юмором, даже некоторой снисходительностью по отношению к адресату: «Да, одно из твоих писем – пред-предпоследнее – меня очень порадовало – оно было такое живое, лукавое и стремительное, очень похожее на одного глупого московского кота. Два последних тоже очень радостные, но как-то дальше от меня – отчего это? Вот что слушаться обещаешь, это хорошо»[36].
Воспоминанием о лете и первой настоящей живописной вещью Оболенской, как уже сказано, станет «Автопортрет», написанный в Петербурге и затем перевезенный в Москву к Кандаурову. «Сейчас работаю очень много, пишу портрет и порчу, п ч у меня явились новые мысли, которые пока выражаются нелепо. Но т к они появились, то у меня страшное желание работать. Дай Бог, чтобы Вы мне это счастье принесли…»[37], – сообщает она в мартовском письме, ожидая приезда Константина Васильевича.
В работе над картиной Юлии Леонидовне помог ее фотопортрет на склоне Кара-Дага, выполненный Ф. К. Радецким. Если предположить, что автопортрет был задуман еще в Коктебеле, то саму фотографию можно отнести к подготовительным материалам, т. е. она могла быть сделана специально, имея в виду, что писать картину придется в мастерской. Так или иначе, в портрете и на фотоснимке много текстуальных совпадений, но полотно вполне можно считать удачей художницы, несмотря на «цитаты» из Петрова-Водкина и некоторые школярские приемы. Именно так воспринял коктебельский автопортрет Оболенской Кандауров, для которого он и был предназначен.
Яркая («красненькая», как называл Оболенскую Константин Васильевич за цвет ее платья) фигура на горном склоне среди травы и цветов (в повторенном варианте их уже нет), на фоне ровной поверхности моря вполне вписывается в мифологию Коктебеля. Над «входом в Аид» человеческое тело лепится с устойчивой опорой на земную твердь, подобно скальным образованиям, будто они одной природы. Живописное решение рифмуется с геологическими фантазиями Кара-Дага, в том числе известным «скальным профилем» Волошина, которым поэт так гордился. Ну а поэтическое признание Оболенской вполне позволяло ей почувствовать себя своей на склоне коктебельского олимпа. Для Кандаурова в портрете отчетливо звучало послание о любви – виноград рос на тех же склонах.
Следующее лето решено было так же – беззаботно, а главное, творчески – провести в Крыму. Юлия Леонидовна приехала в знакомый волошинский дом 1 мая, Кандауровых ждали к середине месяца. Но все произошло иначе.
Пожары четырнадцатого года
Стихии мира: Воздух, Воды,И Мать-Земля и Царь-Огонь!
М. ВолошинХудожнику, живущему у подножья огненной горы, нельзя не стать философом. Для философа, владеющего поэтическим даром, огонь – «знак своеволья», принуждающий к высказыванию. В двадцатые годы Волошин создаст цикл поэм «Путями Каина. Трагедия материальной культуры», где Прометеев огонь – начало человеческой культуры и он же – огонь «поджогов и пожаров», «неистовое пламя мятежей». А еще – «Огонь сердец – невидимый и темный, / Зажженный в недрах от подземных лав…» Какая память стояла за этими стихами и стихиями?
В одном из своих писем в Москву Волошин спрашивал: «Скажите, как нужно понимать пожар, вспыхнувший на Новый год?» – и полушутя назвал это событие «роковым предвестием»[38]. Пожар, совпавший с началом четырнадцатого года, вспыхнул в мастерской, где, кстати, возле загадочной Таиах находились две кушетки – «купе» Кандаурова и Богаевского. То, как домочадцы пытались тушить огонь, а Макс волшебным образом «заговорил» его, описано свидетельницей – Мариной Цветаевой. Помня о метафоричности цветаевской прозы, тем не менее отметим, что спустя много лет она сохранила то же ощущение мистичности происходящего, которое насторожило самого поэта. Спустя короткое время «роковые предвестья» будто по бикфордову шнуру вспыхнут у его друзей – сначала в Феодосии, потом в Москве.