И срывались загонщики стаями в раскаленный отдел и этаж самолетного неба, отзываясь на каждый радийный набат: «Букет, Букет, я – Ландыш! В десяти километрах южнее Большого Токмака вижу десять „худых“. Всем внимание! Тюльпан!» Засекали, подкрадывались над… и под снеговыми компрессами многоярусной облачности, выпускали живые приманки на невидимых лесках, брали в клещи его, зажимали в вертикальных и горизонтальных тисках, в сотый раз исполняя все то, что давно заучили, чем уже убивали других дальнозорких и хитрых «худых», – перекрещивали подо всеми углами кипящие струи, растягивали перед ним и над ним сеть из огненных трасс, но Тюльпан все одно, словно балуясь, выворачивался из-под залпов на невиданных по чистоте управляемых бочках и переворотах; на ножах проходил между огненных ниток и самих ошалевших охотников, будто впрямь сквозь себя пропуская беспримерно расчетливые пулеметные очереди, раскаленные метки которых пропадали в его силуэте; исчезал из прицела, провалившись тебе «под мотор» в то мгновение, когда ты, уже торжествуя, давил на гашетки. Камнем рушился в синюю высь, растворяясь в слепом от сиянья зените, перед тем извернувшись разрезать огнем четверых, так что скоро команды облавщиков уподобились как бы штрафным эскадрильям. Проросло и окрепло в мозгах суеверное: «НЕ человек».
В первый раз он, Зворыгин, соударился с нечеловеком под Красным Лиманом. Его звено в тот день послали на прикрытие девятки бронированных «горбатых», снаряженных фугасами и зажигалками белого фосфора. Идущие в пеленге «Илы» друг за дружкой западали на железнодорожный разъезд – эшелон с запыленной грядой угловатых брезентовых взгорков. Густогусто, как нити в прядильной машине, трепеща и бросая ракетные отсветы, потекли огневые жгуты – красота! «Яки» рухнули на полыхнувшую станцию вслед за горбатыми, поливая из ШВАКов и ШКАСов[4] зенитные всполохи, заметавшихся маленьких серых, насекомо ничтожных людишек, голосящих: «Фляйшвольф!», «Шварце тод!» Охотничий угар, какое-то звериное, больное возбуждение, которое, наверное, в крови у всякой твари, близорукое, ложное чувство господства густо обволокли всех троих: и его самого, и Петро, и летающего полкового комиссара Савицкого.
Тут-то и появился невиданный, до последнего мига невидимый он. Народился из серо-белесой пустой вышней хмари, возвестив о себе пересекшим все небо звуком стали, вгрызающейся в алюминий, и немедленной гибелью цельного «Ила», что вонзился в пожарную каланчу на излете, превратившись с ней вместе в кирпичное буро-красное облако. Распаленный поливкой зениток, Зворыгин, обернувшись, увидел в хвостовой полусфере штурмовой нашей стаи четверку сливавшихся с небом «худых» и одну, с просяное зерно, небывалую красную… точку. Обтекаемый нос вожака вызывающе рдел, раскаляясь в атакующем лете. Встречно-пересекающим курсом пошел на горящую метку, даванул вместе с Петькой Луценко гашетки, не ладя прицела, лишь бы сразу загнать меж своими и немцами клин, – «мессершмитты» пошли круто вверх, и Зворыгин рванул в ту же гору за ними, с отвращением почувствовав, как чугунеет на взмыве его ястребок, и увидев растущую пропасть меж собой и хвостами «худых», продолжавших брать кручу, как если б летели с горы. Значит, с новым мотором – отрываются в горке играючи! Положил ястребок на живот, понимая, что отдал невиданно сильной немчуре высоту. Где Савицкий?! – трепыхнулась тревожная мысль. Ходу дал комиссар с зачумленного места – без дыма! не вихляясь и не скособочившись… Ранен?! А «худые» уже разделились на пары, и одна потянула за «Илами», в то мгновение как тот, с полыхающим носом-цветком и бесцветным ведомым, обвалился с горы на Зворыгина с Петькой. Сколько раз уже так подставляли хвосты на снижении, прошивая воздушную толщу до самой земли, и вот хоть бы им хны, уходили. Видел он, как «восьмерка» Луценко выходит у него за хвостом из пике и идет в разворот; сам пошел еще круче к земле, видя, как нарастает у него за спиной косокрылый анфас «мессершмитта», тюльпан, круговой блеск винта с переливами трех лопастей, придвигавшейся по миллиметру фрезы, видя, как эксцентрично вращается перевитый спиралью черно-белый лоснящийся кок… Дай почуять ему, что ты – мясо, дай ему подойти к тебе на расстояние звериного запаха – и вот тут-то выхватывай свой ястребок из пике в высоту… рано… рано… сейчас!
В высоту он ввинтился крутою спиралью, зная всем своим опытом, всей своей зрячей кровью, что сейчас, положив на живот ястребок, прямо перед собою увидит красноносого немца. Все он, все сосчитал: угол крена и угол атаки, кривизну своего виража и предельную тягу чужой силовой установки… – в общем, все, что константами и переменными определяло красоту боевого полета и, вскипая, выметывалось, выносилось из недр его мозга за какое-то неизмеримо ничтожное время, как вода в роднике под напором глубинных ключей. В управление телом Зворыгина властно и неделимо вступал хищный птичий инстинкт, и когда это происходило, он не ведал зазора между мыслью и телодвижением.
Он уже убивал эту тварь, он уже по-котовски прижмурился – и увидел простывший, опрозрачневший след ранверсмана, на который способен, казалось, лишь подхваченный ветром листок, – вот с такою живой кривизной опрокинулся этот на горке и ушел глубоко под Зворыгина предугадывающим поворотом. Крутанулся за ним, озираясь, кто где, лишь теперь хорошо разглядев оскорбляющий красное знамя пижонский цветок на капоте: размалеванный, тварь! любит, сука, себя!
Петька же далеко отогнал от себя «мессершмитт» без особых примет, а пижон мог свободно уйти в облака, но, как будто глумливо повторяя зворыгинский ход, повалился в крутое пике, подставляя им с Петькою хвост, – и не сам он, Зворыгин, а Петька тотчас рухнул за ним. «Стой, куда?! Отпусти его, Петька! Наверх! Выходи! Это он тебя, он за собой на веревочке, дура!» – разодрал глотку криком в пустое, рванувшись из железного плена, потому что и плохеньких раций тогда в самолетах их не было. Видел все и не мог ничего.
Оглушенный ликующей кровью, сорвался Луценко в соколиный удар, выжимая из «Яшки» все то, что давно изучил, чем уже убивал… Потянувший его за собою Тюльпан будто аж изогнулся в хребте, вынимая себя из падения – в горку, и Петьке – или в землю винтом, или ручку изо всех сил и жил на себя. Сам себя убивая своею же нищенской скороподъемностью, Петька вышел под скальпельный высверк его пулеметов, словно селезень в брачном угоне под выстрел охотника, опрокинулся на спину и полетел на холодную угольно-ржавую землю горящим смольем. И Зворыгин услышал его вымораживающий крик – мозговой, исторгаемый всем, что ни есть в молодом сильном теле, крик живого, горячего человека в убитом, выгоравшем дотла самолете. Когда нашего, русских, тебя, а не ты – этот крик обжигает точно так же, как мерзлый чугун, любопытные детские губы на лютом морозе.
Железной дужкою амбарного замка защемило Зворыгину сердце. Но разжалась на сердце живом и она, как увидел за спиной очертания второго «худого»… просверкнули вдоль левого борта розоватые длинные метки ублюдка… ну теперь уж навалятся, гады, вдвоем… Вот и нет! Что ли так у них, рыцарей, принято было – не мешаться, когда завертелся собрат с краснозведным Иваном один на один. Или этот, Тюльпан, снисходительно отдал Зворыгина на поживу своей бледной тени – без сомнения в том, что ведомый так же чисто сожрет близорукого русского, как и он сам.