Большой дядя, единственный из всех, говорил тихим голосом. Но каждый прислушивался к тому, что он говорил. Он воплощал закон. Его братья, маленькие дяди, были, казалось, рады не принимать решений. Они усмехались про себя, делали то одно, то другое, ничего не делали. По крайней мере, не делали того, что делал большой дядя, который в шесть утра уходил на виноградники и в десять вечера все еще сидел над счетоводческими книгами. Он наизусть, в любое время, знал все доходы, все расходы, все счета. Прежде чем ложиться, он записывал план работ на следующий день — виноградник, склад, погреб — и вывешивал его на доске объявлений. Он следил за всем — закрыт ли амбар, смазан ли подъемник в виноградниках. Женщины правили по-своему. Он же мог и посмеяться иногда, пошутить с рабочими, но терпеть не мог, что другие — в особенности маленькие дяди — предпочитают проводить за работой гораздо меньше времени. «Сто тысяч лир расходов, — не раз говорил он маленьким дядям. — Вы что, думаете, они сами по себе в кассу вернутся?» Обруганные дяди кивали и ретировались в кухню, где позволяли себе пропустить стаканчик траппы. Перед домом стояли теперь автомобили, а не повозки, запряженные мулами. Разумеется, грузовик, а еще «шкода», которой приходилось работать на всех и каждого — однажды она перевозила на себе даже свинью, — потом оливкового цвета «ягуар» с рожком, издававшим три тона, этой машиной пользовался только большой дядя. У него был правый руль, потому что его привезли из Англии. Это был единственный «ягуар» во всей Италии. Мотор у него работал почти бесшумно, и большой дядя управлял им в стиле страны, откуда тот прибыл. Год за годом сопровождал дядя своего отца, погонщика, когда он гнал мулов через перевал. Отец во главе каравана, позади самого первого мула, а дядя в конце. Летом язык прилипал к нёбу, зимой большой дядя сгибался под напором бьющего в лицо снега. (Маленькие дяди сдались и остались дома.) Даже вдвоем они перегоняли в хороший день по дюжине мулов, по три и больше тонны товара за переход. В основном вино, но, кроме того, фрукты, оливковое масло или трюфели из Альбы — правда, большого дохода они не приносили. Расчет производился по специальной формуле, нигде не записанной, но всем известной, в которой учитывались общий вес, пройденное расстояние и погода. Когда в 1905 году открыли туннель через Симплон, перевозить вдруг стало нечего. Теперь бочки с вином переправлялись через горы за десять минут. Все погонщики в долине бросили свое дело, все, кроме отца отца матери. Каждое утро отправлялся он в путь, как будто ничего не случилось. И большой дядя всегда сопровождал его. Ему, в отличие от погонщика, было видно, что с каждым днем перед ним идет все меньше мулов. Вскоре они вышли с одним-единственным мулом, с одними санями и без товара. (Кое-где оставалась еще пара бидонов молока или бочка вина для монастырской гостиницы.) Большой дядя, идя след в след за погонщиком и глядя ему в спину, делал расчеты. Считал и так, и этак. Вновь и вновь взвешивал расходы и доходы. Но все выходило, что они в убытке. И вот большой дядя — а они как раз подходили к самой вершине перевала, и метель швыряла им снегом в лицо — прошел вперед и прокричал на ухо отцу результаты своих расчетов. Про то, что дешевле было остаться дома. Погонщик, не останавливаясь и не оборачиваясь, прокричал против ветра: «Мой отец гнался за гну и буйволами, пока они не умирали. И я буду идти за мулами, пока не умру». В молчании дошли они до Брига. На обратном пути, почти на том же месте, погонщик обернулся к своему сыну, посмотрел на него и замертво рухнул на снег. Он был похоронен рядом с негром, и вскоре их могильные холмики стали так похожи, что никто уже не мог сказать, где кто лежит. За поленницей большой дядя нашел ящик из-под сигар, полный денег. Лиры и швейцарские франки, крупные и мелкие банкноты, монеты, все вперемешку. Даже парочка банкнот в германских рейхсмарках и одна шведская в десять эре. Немало, нет, много денег. Большой дядя рассовал наследство по карманам брюк и купил винодельню в Пьемонте между Альбой и Асти. Пять, может, шесть гектаров, лозы застаревшие, а между ними буйство сорняков. В год производилось не больше десяти тысяч бутылок, содержимое которых у местных считалось непригодным к употреблению и даже на севере продать его можно было лишь с большим трудом. Имение называлось «I Cani», не иначе! В гербе его значились две собаки, стоящих на задних лапах, и между ними голубка. Дом прежде был монастырем святого Доменика. Лучшее вино (но и оно не больно хорошее) здесь называлось в его честь «Сан-Доменико». Но для большого дяди — да и для всех остальных — оно называлось так конечно же в честь погонщика. Прежде всего дядя нарисовал заново герб и из собак сделал двух львов. «I Cani» теперь называлось «I Leoni». Боги врагов негра оставались его врагами, а от львов он надеялся получить защиту. Он посадил новые лозы, испробовал неизвестные сорта, выполол все сорняки и опрыскивал все таким количеством медного купороса, что его виноградники синели как ни у кого. Он проводил целые дни в лаборатории и стал разбавлять вино первым в Пьемонте, где подмешивать что-либо к вину считалось смертным грехом. Но вина его становились все лучше и лучше, так что он прикупил земли и вскоре производил на двенадцати гектарах уже сорок тысяч бутылок. Транспортировкой занимались теперь другие. Но у него по-прежнему было много клиентов по ту сторону Альп. В Бригс и Сионе в каждом втором ресторане пили его вина. Свое «Сан-Доменико», которое тем временем стало действительно хорошим вином, он поставлял до самого Берна и Базеля. Многомиллионный оборот «I Leoni» производил на мать особое впечатление, когда дядя называл его в лирах. Она же, пока остальные работали, гуляла по виноградникам с зонтиком от солнца, среди цветов, под фиговыми деревьями, в тени каменных сводов. Сидела в церкви, думала обо всем подряд, а однажды даже поднялась на башню, откуда ей было видно все почти до самого моря. Она думала мимоходом, что ей бы хотелось работать на виноградниках в поте лица, до потери сознания. Потом она начинала мечтать. Далеко внизу подкатил «ягуар». Вышел дядя, маленький. Она позвала, но дядя не поднял головы. Быстрыми шагами он прошел в дом. Она закрыла глаза, голова у нее кружилась. Жизнь казалась ей прекрасной, ну разве что за исключением моментов, когда на нее накатывала эта странность.
Ее странность. То, что жило в ней, было загадкой даже для нее самой. Ее странность к тому времени заключалась в том, что все в ней делалось горячим: голова, сердце, живот, — но когда? и почему? Раскаленный поток затапливал ее внезапно, как будто у нее внутри одним махом прорывались все защитные плотины, ломались переборки, за которыми давно уже клокотала смертоносная лава. И пока жар поднимался, она хваталась за ручку кресла или впивалась в край стола, чтобы ее не унесло потоком. Чтобы остаться среди живых. Руки ее, хотя они тоже горели огнем, белели от напряжения. Чтобы спастись, она кусала губы и била себя по голове. Спустя какое-то время — минуты ли, часы? — раскаленный ужас снова с бульканьем опускался в глубь нее. Она остывала, начинала дышать свободнее или вообще начинала дышать. Сердце снова билось. Она умывалась Потом осматривалась вокруг. Она по-прежнему в своей келье. Вот стол с синей клеенкой. Тазик для умывания. Стакан для чистки зубов. Ее чемодан в углу. Ночной столик со свечой. Кровать. Шкаф, на котором облупилась коричневая краска. Листок календаря, на котором изображен пастух с собакой. Все еще дрожа, мать ощупью пробиралась вниз по лестницам, спускаясь на площадку перед домом, где кузены играли в шары. Громко кричали, громко смеялись, приветливо махали ей. Она пыталась улыбнуться. Солнце сияло. За ее спиной шары стукались друг о друга, и кузены галдели с новой силой.