Был отдан приказ в срочном порядке перевезти Эдуара в тыловой госпиталь, а пока Альберу, чья история, многократно пересказанная и переиначенная, облетела госпиталь, было разрешено находиться у постели товарища. По счастью, для этого раненого нашлась отдельная палата в особой дальней части здания, выходившей на южную сторону, куда не долетали стоны умирающих.
Альбер почти беспомощно присутствовал при том, как Эдуар постепенно всплывал на поверхность – изнурительное беспорядочное движение, суть которого от него ускользала. Иногда он замечал на лице молодого человека игру мимики, но одно выражение лица сменяло другое, прежде чем Альберу удавалось подобрать соответствующее слово. Как я уже говорил, Альбер и прежде соображал не сильно быстро, а то незначительное происшествие, жертвой которого он стал, никак не улучшило дела. Раны Эдуара доставляли тому ужасные мучения, он так яростно кричал и метался, что пришлось привязать его к кровати. Тогда-то до Альбера дошло, что отдельная палата в дальнем конце госпиталя предоставлена вовсе не ради удобства раненого, но чтобы другим не пришлось сносить непрерывные стоны. Четырех лет войны оказалось недостаточно, чтобы поумерить его безграничную наивность.
Альбер заламывал руки, слыша, как вопит его товарищ; крики Эдуара – от стона до рыдания и воя – за несколько часов вместили всю гамму переживаний человека, дошедшего до предела боли и безумия.
Альбер, который был не способен отстоять свою позицию перед заместителем начальника отделения банка, сделался пылким защитником Эдуара, он доказывал, что попавший в того осколок снаряда – это вам не пылинка, попавшая в глаз, и тому подобное. С учетом своих невеликих возможностей Альбер был на высоте, ему даже казалось, что он произвел впечатление. На самом деле единственным, что произвело впечатление, был его жалкий и трогательный вид, однако это сработало. Так как в ожидании сантранспорта врачи сделали для Эдуара все, что было в их силах, молодой хирург согласился дать ему морфин, чтобы облегчить боль, но с условием придерживаться минимальной дозы и постепенно уменьшать ее. Было немыслимо, чтобы Эдуар долее оставался в госпитале: его состояние требовало срочной специализированной помощи. Его было необходимо немедленно доставить в тыл.
Благодаря морфину медленное возвращение Эдуара было не таким беспокойным. Первые его осознанные ощущения были довольно путаными: холод, тепло, какие-то трудноразличимые отзвуки, голоса, которых он не узнавал; хуже всего были окатывавшие верхнюю часть тела от груди и выше приливы боли, пульсировавшей в ритме биения сердца, непрерывная череда волн, которые оборачивались истинной мукой по мере того, как действие морфина ослабевало. Голова превратилась в резонатор, каждая волна ударяла в затылок тяжелым глухим стуком, напоминавшим звук, с которым швартовые круги судна, пришедшего в порт, бьются о набережную.
Нога тоже давала о себе знать. Правая, раздробленная коварной пулей, которую он еще сильнее разбередил, спасая Альбера Майяра. Но эта боль также затуманивалась под воздействием наркотиков. Эдуар довольно смутно сознавал, что нога по-прежнему есть, а так оно и было. Конечно, раздробленная в хлам, но все же способная служить ее обладателю настолько, насколько этого можно было ожидать от ноги, вернувшейся с Первой мировой войны. Реальность долгое время оставалась неясной, окутанной видениями. Эдуар метался в бесконечном хаотическом сне, где без порядка и без разбора сливались образы всего, что ему довелось видеть, знать, слышать, чувствовать. В мозгу события смешивалась с рисунками и картинами, словно его жизнь была не чем иным, как еще одним сложноподвижным произведением искусства в его воображаемом музее. Мимолетные видения красавиц Боттичелли, внезапный испуг мальчика, укушенного ящерицей, у Караваджо, а следом лицо торговки овощами и фруктами с улицы Мартир, чья серьезность всегда поражала Эдуара, или, поди знай почему, отцовский накладной воротничок, тот, что слегка отливал розовым.
В средоточие этого наслоения повседневных банальностей, персонажей Босха, обнаженных моделей и неистовых воинов периодически вторгалось «Происхождение мира».[1]Меж тем он видел эту картину один-единственный раз, тайно, у друга семьи. Должен вам сказать, что это случилось задолго до войны, Эдуару было, наверное, лет одиннадцать-двенадцать. В ту пору он еще учился в частной школе Святой Клотильды. Клотильда, дочь Хильперика и Агриппины, та еще шлюха, и Эдуар рисовал Клотильду во всех позах: уестествляемой ее дядей Годеизилом, в позе левретки – Хлодвигом и около 493 года отсасывающей у короля Бургундского, в то время как Реми, архиепископ Реймсский, пристроился сзади. Это и стоило Эдуару третьего исключения из школы, на сей раз окончательного. Все, однако, были согласны, что рисунки чертовски здорово проработаны, и ломали голову, откуда мальчик, в его возрасте, взял образцы, где заимствовал все эти детали… Его отец, рассматривавший искусство как патологическое расстройство на почве сифилиса, лишь поджимал губы. На самом деле дела Эдуара обстояли не слишком хорошо еще до святой Клотильды. Особенно отношения с отцом. Эдуар изъяснялся, как правило, с помощью рисунков. В каждой школе преподаватели в один прекрасный день удостаивались карикатуры размером в целый метр на черной классной доске. В подписи художника, можно сказать, не было нужды, вылитый Перикур. На протяжении ряда лет воображение Эдуара, ограниченное жизнью тех школ, куда отцу, благодаря связям, удавалось его определить, понемногу развивалось, захватывая новые темы, складывалось в то, что можно было назвать его «святым периодом», увенчавшимся сценой, где мадемуазель Жюст, преподавательница музыки, в образе Юдифи плотоядно потрясала головой Олоферна, донельзя напоминавшей мсье Лапюрса, учителя математики. Было известно, что эта парочка крепко спаяна. До самого их разрыва, который и символизировало это прелестное усекновение главы, все имели возможность, благодаря хронике, которую вел Эдуар, узреть немало скабрезных эпизодов в картинках, в настенных изображениях и на листках, которые даже преподаватели, если им удавалось заполучить их, передавали друг другу из рук в руки, прежде чем вручить директору. Стоило увидеть на школьном дворе бесцветного учителя математики, как тотчас проявлялась тень резвого сатира, снабженного поразительных размеров признаками мужественности. В то время Эдуару было восемь лет. Библейская сцена стоила ему вызова в дирекцию. Беседа никак не улучшила положения дел. Когда директор школы, потрясая зажатым в руке рисунком, с негодованием упомянул о Юдифи, Эдуар заметил, что хотя молодая женщина и держит отсеченную голову за волосы, но голова при этом покоится на блюде, и было бы правильнее усмотреть в этом образе не Юдифь, а скорее Саломею и соответственно Иоанна Крестителя, а не Олоферна. Эдуар был еще и слегка педант – рефлекс дрессированного пса, встающего на задние лапы, что многих раздражало.
Бесспорно, период его наибольшего вдохновения, который можно определить как «период цветения», начался у него в пору мастурбации, когда сюжеты исполнялись с необычайной выдумкой и изобретательностью. Его фрески запечатлели весь персонал школы вплоть до служителей, удостоившихся тем самым почета, оскорбительного для преподавательского состава, – в обширных композициях, где обилие персонажей позволяло автору создать самые оригинальные сексуальные комбинации. Все смеялись, хотя, открывая плоды этого эротического воображения, поневоле слегка призадумывались о собственной жизни, а наиболее рассудительные распознавали здесь настораживающую склонность к отношениям, как бы это выразиться, сомнительным.