Кто в нем говорит эти слова — он сам или Анна, которая уже мертва? И он видел ее в вагоне поезда, такой, какой увидел впервые на железнодорожном вокзале, когда ощутил потребность посмотреть на нее еще раз, еще раз взглянуть на это прекрасное, нежное лицо, а она (он это ясно помнит, он видит это сейчас) повернула голову в его сторону, чтобы увидеть его, и ее сияющие глаза, которые из-за густых ресниц казались еще темнее, с вниманием остановились на его лице, глядя на него, желая видеть его сейчас, в окружении этих близких и дорогих ему ученых людей, «которые, правда, говорят очень странные вещи, — вдруг пронеслось у него в голове, — вещи, о которых я ничего не знал, когда, согласившись на предложение Яшвина, решил приехать сюда, вещи, которые кажутся мне пугающими и непонятными, даже просто непостижимыми», и тут он, плотный, крепко сбитый красивый брюнет, опустил голову и, не в силах вынести тяжести ее взгляда, в спасительной темноте ладоней, которыми он закрыл лицо, — прослезился.
«А что стало с ней сейчас, в этот момент, когда я стою здесь, в эти минуты, когда вокруг как неумолимое, бесстыдное, навязчивое, грубое проявление жизни и воли к жизни струятся дымные ароматы сигар и трубочного табака и резкий запах низкосортных сигарет, что стало с ее руками, с ее маленькими пальцами, которыми тогда, при нашей первой встрече, выходя из вагона, она так сильно стиснула мою дрожащую руку? Превратились ли уже эти руки в голые, белые, ледяные кости, похожие на те, которые бросают со стола обычным собакам? Или в них еще можно узнать руки, которые когда-то ласкали меня? Проникает ли дождевая вода в ее гроб? Холодно ли ей там? А может быть, на этих костях, милых, хрупких, нежных, все еще сохранилась кожа, ее кожа, жаждущая моей любви после стольких лет отчужденности и одиночества в браке, в котором она жила и потихоньку старела, и я целовал ее пальцы, маленькие пальцы, теплые, нежные, переплетенные с моими (он чувствовал их сейчас на своих щеках и не знал, чьи это пальцы: ее или его собственные), и она просила у него прощения за то, что наконец отдалась ему (и сползла на пол с дивана, он видит это), за то, что спустя целый год, состоявший из томительных дней и ночей, утр и вечеров, когда их любовь уже не была ни для кого тайной, она наконец-то стала его и, всхлипывая, он помнит это, прижимала его руки к своей груди. Что же сейчас с этой грудью, всегда теплой, мягкой под его руками, которыми он, в эгоизме страсти, сжимал ее и бесстыдно скользил по ней пальцами, когда его телесное желание уже было удовлетворено? Почернела ли и высохла ее грудь сейчас, может быть, она сморщилась, как ягоды рябины на морозе? Ползет ли по ее груди сейчас, возможно оставляя за собой слизистый след, какая-нибудь улитка или дождевой червь? Или эта грудь до сих пор еще сохраняет очертания сосков, похожих на темные ягоды изюма, которые он сжимал зубами, к которым прикасался языком? Сухо ли там, под землей, или ее грудь, мертвую, но по-прежнему мою, окружает вода, дождевая, подземная, ледяная? Что стало с ее волосами, превратились ли они в смрадной темноте гроба в какое-то подобие соломы, слипшись в пряди, подобно засохшим хрупким цветам белой росянки наверху, на могиле? А может быть, в гробу все стало бесформенной массой, даже ее волосы, которые всегда первыми знали, что мое мужское сладострастие достигло своей вершины, потому что, взглянув на тело этой женщины, я зарывался лицом в ее шелковистые волосы?»
Он покинул мрак, созданный собственными, прижатыми к лицу ладонями, и незаметно вытер слезы. И старая, давно знакомая, мысль снова пришла ему в голову: «Ах, надо уснуть, забыть, убежать, убежать…»
Сейчас он снова видел их перед собой, снова слышал звуки их голосов; к счастью, они, кажется, даже не заметили, что с ним происходило, и он был благодарен им за это настолько, что даже смог улыбнуться, не отводя взгляда от их лиц — и бедного поэта, который продолжал мучиться с переводом на русский, и академика, и третьего из них, и даже какого-то четвертого, незнакомого, и всех других, кто в этот момент проходил мимо: мужчин, женщин, официантов, священников, чьих-то, невесть откуда взявшихся развязных детей, громко перекрикивающихся и путающихся под ногами у взрослых…
Тем временем в руках у них снова оказались полные рюмки, и они снова подняли тост за здоровье друг друга.
Вдруг Вронский, уже немного отяжелевший от выпитого, случайно поднял взгляд от только что налитой ему очередной рюмки и заметил, что снаружи стемнело и что через одно из приоткрытых окон вплывает похожий на паклю клок серого тумана.
Почти не поворачивая головы, Вронский следил, как туман осторожно, ему показалось, даже крадучись, проникал в зал, где они находились, держась над головами гостей и стараясь не смешиваться с табачным дымом, а затем, становясь все тоньше и белее, двигался дальше. «Странно. Куда это он? Куда направляется?» — спрашивал себя Вронский, пока не заметил, что туман уже обвился вокруг ног людей, с которыми он простоял целый вечер, что он уже почти скрыл их в своем непрозрачном облаке. «Он словно нарочно это делает!» — удивился Вронский.
…снуют официанты во фраках, а густая толпа гостей, приглашенных по случаю праздника, вынуждает их нести подносы с бокалами и рюмками высоко над головами, в волосах женщин мелькает то перо, то цветок, а то и крошечный букетик в стиле «бидермайер», у многих мужчин на лацканах герб Королевства Югославии или круглый металлический значок с цветным изображением подстриженного ежиком Слободана Милошевича…
…неожиданные встречи в этой толчее, сердечнейшие, бурные приветствия, принятые в таких случаях обмены комплиментами…
И граф Алексей Кириллович Вронский, усталый, но еще более, чем усталый, смущенный только что услышанным и недовольный тем, что пришлось выпить столько неприятного ему алкоголя, чувствуя после продолжительного путешествия свинцовую усталость в ногах, на которых безукоризненным блеском сияли высокие офицерские сапоги, с тяжелой от бессонницы головой, стараясь остаться незамеченным среди этого гула голосов, дыма, поцелуев, поклонов, ароматов духов, над которыми витало все то же облачко мглы, выбрался на воздух.
И тут же резко остановился.
Со всех сторон его окружал густой, непроницаемый, холодный, влажный, пронизывающий до костей туман.
«Странно», — подумал он, и ему стало не по себе.
Ему хотелось поскорее попасть в военный городок, где их разместили в отдельной казарме, отделенной от других зданий колючей проволокой, но тем не менее он как вкопанный продолжал стоять среди окружавшей его ночи, среди тумана, растерянный и одинокий. «Не вернуться ли за Петрицким?» — подумал он со страхом.
Решив вернуться, найти Петрицкого и подождать в зале, пока не рассеется туман и не появится луна, звезды, уличные фонари, какой угодно свет, пусть даже слабый огонек зажигалки,
Вронский обернулся к двери, из которой только что вышел, но не увидел ее.
Один лишь туман, густой, непроницаемый, холодный, влажный, пронизывающий до костей туман, угрожающе обволакивал его своими струистыми, змеящимися клочьями, неосязаемо окутывал сапоги, которых он уже не видел, но которые, как он помнил, были высокими, почти до самых колен.