— Ну, это ты, небось, придумала.
— Честно говорю, лили на меня втроем, а я лежала на гравии, на коксе, на угле! Только вот ты, хи-хи, в это самое время в больнице с сифилисом лежала и жиденький молочный супчик хлебала! Вот так-то, дорогая моя! А от них аж пар шел… — Патриция сладострастно дразнит Лукрецию.
— Если это правда, то я знаться с тобой не хочу. Боже, надо было мне сказать, что они на такое соглашаются, что существует такая возможность. Не желаю с тобой разговаривать. — Лукреция медленно надевает куртку и беретку. Каждый день к восьми вечера она ходит в костел.
— А один такой, — и тут на лице Патриции вспыхивает ироничная усмешка и корежит его в отвратительной гримасе, — один такой ужасно мне понравился, но все держался в сторонке, похоже, не хотелось ему. Ну я и взялась за пресловутый ум и думаю: «Здесь, Патриция, придется брать психологией, хитростью». Подхожу я к нему, блондинистый такой, хотя нет, у всех у них волосы были серые, шатен одним словом. Подхожу, а он чего-то там, мол: «Как eta, malcik z malcikom?»
Я и думаю: вот я тебя и поймала. Алеша, понимаешь, из «Братьев Карамазовых» нашелся. Хорошо ж, будет тебе Грушенька. И говорю ему прямо вот такими словами: «Ja w Germaniji była, tri goda, eto tam normalna, czto malcik z malcikom».
А он уставился и что-то еще бормочет: «No ty nie żeńścina».
Тут меня как прорвало, я так психанула, так завизжала, что они зашипели на меня, утихомиривать стали.
«Как это, — говорю, — как это ja nie żeńścina? Rot jest? Jest. Pizda jest? — задницу голую ему показываю — Jest!» Но у него в голове Германия засела. Потому что для них это был рай, недостижимый, в Германию поехать! Если они всю жизнь в России и, кроме Польши, кроме казарм, мира не видели, двадцатилетние парни! Я говорю: «Как eta, w Germaniji tak eta delajut, eta normalna!» — и только он ширинку расстегнул, так я и присосалась!
Но однажды ночью пришли они к нам, подошли к стене, прислонились… А у одного шапка-то и сползла. Засветилась в темноте обритая голова, и у другого тоже, и у третьего. А мы в плач: «Уезжаете, значит, покидаете нас!» И уже отсасываем, и одновременно оплакиваем. Через сто дней их здесь не будет! И что они тогда начали нам говорить… Что, мол, никогда нас не забудут, даже когда будут далеко, когда назад уедут к черту на рога. Что мы их первая любовь.
«Nу znajesz, мне для счастья много не надо, была бы водка, да баба, но я человек простой, я везде бабу найду и работу, хоть канавы рыть, а ты сюда всегда за этим хуем, за этой ляжкой приходить будешь».
Был там один казак. Лицо белое, с усами, одним словом, казачище (ах, они совсем по-другому пахнут, степью, Азией…). Он мне сказал, что еще никогда ни с кем этого не делал. Удивлялся Патриции, что она берет в рот, а она ему: «A ty liżesz pizdu?» А он, мол, нет, потому что «pizda woniajet». И тогда Патриция со своей врожденной чуть ли не буддийской простотой: «То nada umytʼ pizdu».
Точно, они нас не забудут. Они теперь лежат там на берегу Дона, уже и женами обзавелись, и детьми, постарели, потолстели, в шапках-ушанках, не те уже парни. Но, обещали, будут смотреть на небо, на звезды и думать: «Где-то там, под этими звездами мой Андрюша (Патриция) у казарм, в далекой Польше».
Таk priroda zachatieła, paciemu — nie nasza dieła…
* * *
Когда Здиха Спидович не на шутку разболелась, все в парке от нее отвернулись. Никто не хотел сидеть с ней на лавке и делить обернутую в полиэтиленовый пакет бутылку водки, а потом запивать эту водку горячим. Ее волосы превратились из шелка в паклю, голос из тенора в скулеж, а глаза из углей в гравий. С ней перестали разговаривать, потому что у нее стало вонять изо рта. Видать, размножился в ней какой-то грибок. Говорили: Здиха — чучело. Тогда на все еще красивом, но уже покрытом прыщами и пятнами лице Здихи Спидович появилась тень горькой иронии. Никто не мог ей простить, что она продолжает клеить чужих мужиков, что заражает их. Через всю аллейку ей вслед летели водочные бутылки, бесшумно падали на землю. Откуда-то появлялась собака, готовая поверить, что с ней хотят играть и бросают палку.
Здиха и меня водила в свой вагон, пока я не узнал, какое у нее прозвище. А что может знать пацан? Ну, ходила она в вагон. Наткнулась на него за вокзалом, когда ей негде было спать. Вагон на запасных путях, окна забиты досками, куда ни глянь — железнодорожные стрелки и развилки… Шпалы, высохшие кусты, будки путейцев, фонари, знакомые только с одним цветом — красным, кабель высокого напряжения, столбы с проводами, переносящими тысячи голосов, электронных сигналов, интернетных посланий, смех, плач. Все вместе звучало как далекие шумы школьной спортплощадки под виадуком, многие годы доступной взглядам пассажиров. Товарные платформы, груженные давно забытыми, простоявшими здесь не один десяток лет бревнами. Вагоны крытые, даже имеющие печку и окно, сквозь которое видно царство железнодорожника: журнал отправлений в старом клеенчатом переплете, печку-буржуйку и грубые рукавицы. На всем слой мерцающей серо-фиолетовой смазки. Серые листья подорожника пробиваются между серыми шпалами. Серые цветы пахнут шпальной пропиткой, этой эссенцией Польских государственных железных дорог. Таковы дороги Здихиной судьбы. Самым удивительным была эта ее красота: бледное худое лицо, почти белые падающие на глаза прядки, и во всем — неухоженность, грязь, ну и тот самый грибок. Поговаривали, что был у нее любовник, который бывал в Париже, оттуда и болезнь. А поскольку терять ей больше было нечего, Здиха начала сильно пить. А еще был у нее здоровенный такой волкодав, который провожал ее, пьяную, к тому вагону, как поводырь слепого.
Когда-то, когда у Здихи была работа и квартира, ее звали Джеси.
* * *
Они оживают по ночам. Тогда они лучше видят, днем они носят купленные на рынке солнечные очки в пошлой золотой оправе. Когда они ночь напролет слоняются по Польскому Холму, по паркам, когда проходят мимо вокзальных скамеек, на которых спят солдаты, пьяницы, наркоманы, когда суют свои вытянувшиеся от постоянного вынюхивания носы в круглые жестяные туалеты, тогда каждый мелькнувший на горизонте прохожий будит трепет надежды, дескать, вот он, и ему приспичило, и какая-то сила погнала его в ночь! Они не прячут концы в воду, они прячут водку в пластиковый пакет.[16]Они не требуют многого, сгодится любой — и старый, и молодой, здоровый, больной, хромой, лишь бы это была не тетка и не баба! Ночью в парке темно, иногда сюда наведывается милицейский патруль. Машина едет медленно, величественно, пронизывает темноту резким светом, сворачивает в кусты, поднимается на горку, объезжает площадку с сортиром и исчезает. Автомобиль-призрак. На ободранном от коры стволе кто-то что-то написал, но вовсе не о нас, и даже если кто-то что-то знает об этом месте, то прикинется, что впервые слышит.
После десяти часов «пикетирования» в горле сухо от сигарет, ботинки обрастают грязью от хождения по буеракам, заглядывания под мосты и в гротики-руинки. Губы горят, ботинки жмут, единственный бумажный носовой платок свивается в кармане в мокрую веревку. Уже, уже пора домой, но их снова задерживает какой-то далекий силуэт, который вблизи оказывается деревом или корнем. Однако фантазия творит чудеса. Свое вершат нервное возбуждение и надежда на то, что случиться может все. И никто больше не думает о возвращении домой, хотя уже первые птицы начинают портить настроение ночи и за горкой как будто начинает светать. Но опыт учит: именно тогда и происходят чудеса, и ночная ловля приносит золотых рыбок!