Лицо Анни горестно сморщилось, на глазах заблестели слезы. Но сейчас мне плевать было на нее, на ее несчастья, на все, что с ней стряслось, — я думал лишь о себе и хотел лишь одного: заставить ее поплатиться за измену, которую до сих пор, несмотря на долгие годы разлуки, не мог ей простить.
Ее обручальное кольцо мозолило мне глаза. Наверное, она не знала, как сообщить мне о своем замужестве.
Колокол соседней церкви отзвонил семь раз. Анни вдруг охнула, сунув руку в карман кофточки: она забыла оставить напарнице ключи от магазинчика, где работала; вот незадача, теперь придется бежать туда, ей совсем не хочется, чтобы ее уволили. Она попросила меня дождаться ее возвращения: ей столько еще нужно мне рассказать, она умоляет простить ее — если она и причинила мне зло, то не нарочно. Она была растеряна, взбудоражена. Торопливо сунула ноги в туфли и выскочила за дверь; незавязанные шнурки волочились за ней следом. Я вслушивался в ее затихавшие шаги на лестнице — ловил эти звуки по старой школьной привычке.
Наша встреча потрясла меня: мы не виделись три года, и я все это время думал, что Анни вышла замуж, уехала куда-то, а может, умерла, но вот она опять ворвалась в мою жизнь — внезапно, без предупреждения. И все мне выложила о себе. Я, конечно, отреагировал совсем не так, как она ожидала. Но это оттого, что мне уже была известна ее история.
А вот ей было неизвестно, что Софи выполнила обещание и что ее мать все-таки получила ее письмо.
Ясно помню эту пожилую женщину: взволнованная, мокрая с головы до ног, она стояла у моей двери, судорожно прижимая к груди большой зонт. В тот день дождь лил как из ведра. Она протянула мне письмо. Я сразу же узнал почерк Анни. В конверте лежала целая пачка листков, густо исписанных от края до края, с обеих сторон, как будто писавшая боялась, что ей не хватит бумаги. Прошло много месяцев с тех пор, как Анни уехала вместе с мадам М.
Лицо Эжени было искажено страхом.
— Я очень боюсь… Такое длинное письмо… Наверняка с ней что-то случилось!
— Ну вот еще! Вы паникуете, как все матери, для вас что длинное письмо, что короткое — всегда дурной знак, — ответил я, стараясь говорить весело, хотя меня тоже обеспокоило это непривычно длинное послание. До сих пор от Анни приходили только открытки в несколько слов. Видимо, на моем лице все же отразилась тревога.
— Что там написано, Луи? Скажи правду, что она пишет?
Я оторвался от чтения, поднял глаза и, встретившись с ней взглядом, сразу понял, что нужно солгать.
— Да ничего особенного. Все хорошо. Все в порядке. Но только вы уж извините, мне сейчас некогда. Приходите вечером, и я вам его прочту не торопясь.
И я скрылся в своей комнате, унося с собой письмо. Скорей, перечесть его без свидетелей! Попытаться понять, как все это могло произойти.
…на следующий день я вернулась в „Лескалье“. И все произошло именно так, как она и надеялась. Я забеременела с первого же раза. С девственницами это нередко случается. Через несколько дней я должна родить. Если будет мальчик, назову его Луи, если девочка — Луизой. Очень боюсь — боюсь умереть и больше не увидеть вас. Знайте, я вас очень люблю. И надеюсь, что вы меня простите.
Из всего, что Анни написала родителям, она не повторила в разговоре со мной только эти две последние фразы.
Переписав листки в свою тетрадь, чтобы не забыть из них ни слова, я вышел, сел под навесом и стал наблюдать, как они размокают под дождем. Я решил не читать их Эжени, слишком уж безжалостно прозвучали бы они для этой хрупкой женщины. Анни, беременная младенцем для другой… Нет, ее мать этого не перенесет. Даже мне и то невыносимо больно было думать об этом. Как она могла, как могла позволить этому типу сделать ей ребенка! Глядя на струи дождя, смывавшие чернила с бумаги, я пытался утешить себя мыслью, что люди часто сожалеют о признаниях, сделанных под влиянием страха, и что Анни одобрила бы мой поступок. Кроме того, я не уничтожал правду — просто откладывал ее „на потом“. Если Анни, вернувшись домой, все же захочет рассказать матери, как все это случилось, пусть сама это и сделает. А я в тот момент пребывал в уверенности, что действую всем на благо.
Письмо уже невозможно было прочесть: чернила на листках расплылись в лиловые пятна. Вечером я рассыпался в извинениях перед Эжени: мол, оставил письмо на столе у окна и не заметил, что оно открыто, простите, ради бога!
Мне пришлось сочинить другой текст — он касался только что объявленной войны, неразберихи на фронте — словом, всего того, о чем Анни, к большому моему удивлению, ни словом не упоминала в своем письме. Но я оправдывал ее: из-за того, что с ней произошло, она, конечно, ничего не замечала вокруг, да и обстановка на юге страны могла быть не такой напряженной, как здесь, у нас.
Эжени не очень-то поверила в мои россказни — слишком мало я сообщил ей по сравнению с длинным письмом. На это я возразил, что в устном пересказе любой письменный текст становится короче. Мне было стыдно злоупотреблять ее неграмотностью, но я знал, что она не посмеет возразить. И оказался прав: Эжени смиренно кивнула и не задала больше ни одного вопроса. Приняв мое вранье за чистую правду, она только и сказала, что счастлива: наконец-то ее любимая дочка стала писать намного подробнее. Я так и не спросил Эжени, почему для чтения писем от дочери она выбрала именно меня. Наверно, инстинктивно поняла, что такого молодого влюбленного дурня легче поймать на крючок. Или надеялась, что я стану читать ей эти письма вслух много раз, обсуждать их, донося до нее таким образом мельчайшие подробности драгоценного для нее содержания.
— Я не умею читать.
Она произнесла это так ровно и спокойно, будто спрашивала, который час, однако позже, сидя бочком на табурете в коридоре, шепотом призналась мне, что для нее это подлинное мучение. Она подолгу разглядывает письма Анни, но все без толку, ей не удается разобрать ни слова; по вечерам она ложится спать, уповая на чудо, однако чуда не происходит, и она по-прежнему сидит, как дура безмозглая, перед стопкой посланий от дочери. Об этом не знал никто на свете, ни муж, ни Анни. Она всегда как-то исхитрялась обманывать их, скрывая свою неграмотность.
Я вспомнил Анни, сидевшую в приемной моего отца, такую крошечную в широком черном кресле, такую одинокую — только она да ее астма. Теперь я понял причину этого странного одиночества.
Эжени плакала, то и дело стеснительно сморкаясь в платок. Даже в тот день, когда Анни вернулась из школы в слезах и объявила, что мадемуазель Э. сказала ей, что все любящие матери читают своим детям сказки, — даже в тот день ей удалось избежать разоблачения.
— Да, я не читаю тебе сказок… Это верно… Но любовь тут совсем ни при чем… Любовь — это… Это гораздо сложнее, моя дорогая… Если кого любишь, ничего не проси у него, ничего не клянчи. И не добивайся, чтобы тебя любили так, как тебе хочется, это не настоящая любовь. Привыкай к тому, что каждый человек будет любить тебя на свой лад: вот я, к примеру, не читаю тебе сказок, зато, как умею, шью для тебя платьица и юбочки, пальтишки и шарфики, — ведь они тебе нравятся, правда? Ведь нам с тобой хорошо вместе? Или, может, ты хотела бы другую маму? Скажи, Анни, ты хотела бы другую маму?