Прежде чем я вернул нашего жандармушку к вчерашнему пушкинскому делу, чрезвычайно меня занимавшему, он мне поднес две выписки из архивов, да каких!
«Сестра коллежского асессора и капитана коннопионерного эскадрона Пущиных[8]просит о дозволении ей и всему их семейству иметь свидание с помянутыми ее братьями».
Из этого страдальческого восклицания (дело происходит в июле 1826-го, как раз когда одних казнят, других отправляют) дежурный генерал Потапов сделал вывод, что свидание дозволяется, и запросил — «какая сестра?»; отвечено — Анна Пущина.
18 июля «дано дозволение на свидание».
Подпись: генерал-адъютант Потапов.
Мне ли не помнить того свидания, пред отправкой в Шлиссельбург, а потом в Сибирь; но, как понимаете, я все это переписал не ради своей или братниной персоны, а из-за «когда все кончится!».
Вторая архивная бумага еще занятнее, и, если б Яков Дмитриевич не слыхал от меня этой байки раз пять, он никогда бы не догадался.
Дело о штабс-капитане Беляеве
Сначала запрос за подписью военного министра Татищева Потапову о служившем в 1820-м или 1821-м в Киевском гренадерском полку штабс-капитане Беляеве; запрос передается в инспекторский департамент; в Киевском полку таковой никогда не числился, но директор инспекторского департамента 16 января 26 года представляет следствию списки о всех офицерах с такой фамилией «на 1815-й, 1820-й и 21-й — в других полках и батальонах».
Списки на всех офицеров Беляевых!
А вы, Евгений Иванович, разумеете?
Вот вам еще один вид «реальной нереальности» (как в истории с Лихаревым). Но, слава богу, фата-моргана возникала не только в нашем революционном воображении, — кажется, буквально во всех делах и бумагах.
Спросили меня чуть ли не на первом допросе: «Кем принят в тайный союз?» Отвечаю, не моргнув: «Принят в 1821-м штабс-капитаном Киевского гренадерского полка Беляевым».
И вот, оказывается, на штабс-капитана моего выдали ордер, отпустили прогоны, пошли запросы, писанина. Несколько чиновников заняты исключительно тем, что ищут по всем полкам всех Беляевых: вот-вот грянет гром над тихим штабс-капитаном (а, может, с тех пор уж выслужился). Простите меня, неведомые Беляевы, которых я невольно всполошил: выдумал я своего штабс-капитана — просто подвернулся мне на язык почему-то именно этот чин, этот полк, эта фамилия.
Долго прожил мой Беляев — всю зиму с 25-го на 26-й год, — пока не привели меня на очную ставку с незабвенным Иваном Григорьевичем Бурцевым, а он, осердясь, кричал на меня: «Да я тебя принял в общество, я; признавайся и поскорее, а то мне одни через тебя хлопоты!!»
Ну как тут не признаться? Я сразу же крепко покаялся в своем дурном поведении и клялся, что впредь буду называть тех, кто меня принял, — так даже в этом раскаянии мой следователь, граф Чернышев, насмешку увидел. Впрочем, так или иначе, Беляев с тех пор исчез, сгинул. Думал, не повстречаемся более — а, глядь, Яков Дмитриевич вдруг привел старого знакомого. Так и хотелось: «Давно не виделись, капитанина! Как жил, служил, жена, детки?»
А теперь — говорю Казимирскому — хватит Пущиных, выкладывай насчет Пушкина, а то я после Беляева уж решительно не разумею, что есть быль и где небыль.
Яков Дмитриевич: Да нечего выкладывать, Сергей Александрович Соболевский, отправляясь за границу, случайно сошелся со мною в одном петербургском доме, мы как-то разговорились, и он, узнав мой чин и должность, вдруг спрашивает: «По случайности Пушкина не имели под своей, так сказать, опекою?»
Я сперва и не понял; говорю — «имел», разумея Бобрищева-Пушкина.
Декабристы Николай и Павел Бобрищевы-Пушкины; Николай уже в 1827 году был аттестован сибирскими властями как умалишенный, но был возвращен на волю (так же как и ходивший за ним младший брат) только 29 лет спустя. Е. Я.
— Да нет, не Бобрищевых, а поэта, Александра Сергеевича, друга моего.
Я отвечал, что, к счастью, нет — поэта опекать не довелось.
Соболевский же на это заметил, что неизвестно, к счастью ли?
— Надзирали за тем Пушкиным многие, да не уберегли. Может быть, как раз вы бы сумели. И себя, горько очень, Соболевский клял, что уехал из России именно тогда, когда поэту нужен был добрый друг; раза три он уверенно повторил, что, если б находился во время дуэли в Петербурге, ни за что бы не допустил…
Я слушал Казимирского нетерпеливо, удивляясь, зачем он, так сказать, не перейдет к делу. Соболевского я едва знал, но слышал, что Пушкин с ним вместе и проказничал, и бражничал, и умничал… Ну да ладно, «знакомых тьма — а друга нет!».
— Так где же, — спрашиваю, — то самое мое письмецо, в Михайловское?
Яков Дмитриевич: Сейчас явится, не торопите. Соболевский о вашем письме ничего не сказал: либо не знал, либо позабыл. Он только сообщил мне как общеизвестное, что Пушкин выехал из Михайловского накануне 14 декабря, и если бы не попались дурные приметы, один раз заяц, другой раз поп, то приехал бы прямо к мятежу на квартиру Рылеева и бухнулся бы в самый кипяток мятежа, дальнейшее можно вообразить!
Ничего этого в моем сибирском погребе я не слыхал, все узнаю впервые и сразу же спрашиваю Казимирского:
— Почему же думаете, что Александр Сергеевич по моему письму ехал?
— Да, во-первых, — отвечает, — вы однажды, в Ялуторовске, обмолвились (а я запомнил), что во время последнего свидания в Михайловском советовали Пушкину, если уж являться без разрешения в столицу, то заехать на квартиру к Рылееву, который чужд большого света; но только не к кому-нибудь из старинных лицейских или светских приятелей, которые куда более посещаемы, более на виду и оттого опаснее: полиция пронюхает мигом… Запало в мою жандармскую память сие любопытное совпадение: квартира главного заговорщика надежнее любого аристократического особняка… Вот я и подумал, что Пушкин собрался в путь по вашему плану.
Я: Но откуда знаете о письме? Ведь Александр Сергеевич мог отправиться в путь, и не получив моей цидулы, просто взбудораженный междуцарствием… Откуда знаете о письме?