совсем не хочет с нами расставаться, не хочет в другую семью, но. Папа меня обидел, мама. Знаю, говорю я, меня тоже. И умолкаю. Потому что больше теперь сказать нечего. И нечего больше делать, пусть слова улягутся, продышатся, а обиды проветрятся, обсохнут. Только скрип качалки нарушает тишину. Ноги Александра отрываются от пола и снова тихонько встают на паркет. Глаза у него закрыты, руки тоже сомкнуты, прижаты к груди. Качаясь, он на свой лад продолжает укачивать Лу через годы, укачивать на расстоянии. А может, это он пытается утешить собственные горести. Я никогда не видела его таким жалким. Странное дело, есть что-то мучительное и одновременно успокаивающее в безмолвной череде этих минут, которые вряд ли длятся больше нескольких секунд. Александр открывает глаза, встает, опускается на колени у кроватки Лу, протягивает ей ладонь, но дотронуться не пытается, а потом, подняв руки, с больной головой и тяжелым сердцем, просит у нее прощения. Прости, прости, моя козочка, прости, он склоняется ниже земли, прости, конечно же, я не думал того, что сказал, прости, прости… Это не просто жалкие оправдания. Наоборот. Они полны, они совершенны, они имеют вес, давят на веки Лу, и по ее щекам текут слезы, которые она, как могла, сдерживала весь вечер. Они приносят облегчение, высвобождают жалобный стон, приглушенный усталостью. Спазмы сотрясают грудь, и дрожат руки, обвившиеся вокруг моей шеи. Я обнимаю ее крепко-крепко, глажу спинку, вздрагивающую от рыданий, которые не иссякают, долго прижимаю к себе, о да, долго, очень долго, а потом моя рука ныряет под хлопок пижамки. Ладонь гладит голое тело и действует немедленно. Должно быть, утешение и нежность передаются через кожу, потому что она разом успокаивается. Дождавшись, когда ее слезы перестанут течь по моей шее, я разжимаю объятие. Лу высвобождается, целует меня и на щеке отца тоже запечатлевает взволнованный поцелуй, который тот возвращает ей двукратно. Потом, чтобы закрыть тему раз и навсегда, Александр произносит фразу, от которой мне легчает и одновременно бросает в дрожь: Лу, ты скажешь завтра тете все, что захочешь. Абсолютно все, что захочешь.
* * *
Я ощутила его желание с другого края кровати. Еще прежде, чем он придвинулся. И его руку на моей груди, задолго до того как он прижался ко мне уже со вставшим членом. Рука решительная, но неподвижная, настороже. Тяжелая, влажная, она крушит все на своем пути. Я не оттолкнула ее сразу, потому что меня поразил этот разрыв: рука, потом тело, рука прежде тела, далеко. Он удержал меня кончиками пальцев. В последний момент. Как цепляются за спасательный круг. Один такой, красный, пластиковый, нарисовался над моей головой. Я увидела на нем резиновую заплатку и подумала, что мне ни в коем случае нельзя сдуться. Я сказала: Извини, не этим вечером. В темноте прозвучал вздох. Гнет досады обрушился на матрас, и мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что я сейчас произнесла название, которое нашла вчера для моего третьего романа. Неужели вымысел до такой степени влияет на реальную жизнь? Я задалась вопросом, как может желание пробить себе дорогу в нем, когда во мне не осталось места ничему, кроме тревоги. Да, как он может хотеть близости после такого вечера? А мне не хватает воздуха. Паника. Адская. От которой ничто не может отвлечь – ни целомудренные руки Александра, уже уснувшего, ни две пастилки лексомила, которые я глотаю, вместо того чтобы рассосать. Не лучше ли было предупредить Лу, предостеречь ее, более серьезно растолковать, что все сказанное ею будет записано, черным по белому, что все сказанное ею завтра тете будет использовано. Использовано против нас. Это ужасное уточнение, но не надо ли было сформулировать его только что? Вправду ли Лу поняла, что ей сказали? И поняла ли она также то, что ей сказать не посмели? Не лучше ли было ее проинструктировать? Но проинструктировать свою дочь – что это, собственно, значит? Все равно что лишить ее свободы слова, подвергнуть цензуре. Надеть намордник, как на собаку. Нет, невозможно. Александр прав: Лу скажет завтра мадам Трагик и мадам Брюн абсолютно все, что захочет. Она скажет им правду. Потому что я учила ее не лгать. Никогда. Она честно ответит на вопросы, которые ей зададут. С присущей ей прямотой, которой я всегда гордилась. Но ее естественность их не обезоружит. Они пойдут на нас в атаку, а хуже всего другое: в глубине души я не уверена, что мне не в чем себя упрекнуть. Когда социальные помощницы спросят, добрые ли у нее родители, Лу ответит да, честно и без колебаний. Но потом станет сложнее. В моей голове выстраивается жуткий воображаемый диалог. Твоя мама иногда сердится? Да. Из-за уроков, добавит Лу, потому что почувствует, что предает меня. Часто? Просто из-за диктанта и из-за неприятностей на работе. И что делает мама, когда сердится, кричит? Да. Но потом ей так жаль, что она извиняется, а иногда даже плачет. А папа? Папа тоже иногда кричит? Да. А бывает, что папа или мама вас бьют, твоего брата и тебя? На этот вопрос Лу ответит не так быстро, и пауза выдаст ее замешательство. Она помедлит, но в конце концов наверняка расскажет, как я на днях дала Габриэлю пощечину, такую, что след оставался до вечера, за то, что он оскорбил меня, назвав дурой, когда я конфисковала у него смартфон из-за замечания в дневнике. Победоносные улыбки озарят лица мадам Трагик и мадам Брюн, это больше, чем они надеялись. И тогда останется только последний вопрос, больше мы не будем тебе надоедать, детка: твоя мама пьет спиртное по вечерам? Да. Белое вино, уточнит, может быть, Лу, она хорошо знает мои вкусы, угощает меня шампанским в маленьких пластмассовых бокальчиках, когда играет в гости, ей даже не надо больше меня спрашивать: Что вам налить, мадам? а однажды летом, рассказывая мне сказку про Красную Шапочку, она ухитрилась украдкой сунуть в ее корзинку бутылочку розового между пирожком и горшочком маслица. Лу, наверно, умолчит о том, что часто после меня в бутылке остается на донышке, но, как бы то ни было, тетям из Защиты детства будет достаточно, делу конец.
* * *
От утра перед нашей встречей я не запомнила ничего. Провал. Как и полная тревог ночь, которую я провела накануне. Я не помню, как мы добрались до Защиты детства. Габриэль, которому я задаю вопрос теперь, когда пишу эти строки, уверяет, что он отправился на своем самокате, а я на