мать плеснула остатки в потолок, чтобы молодые «побрыкивали», и опустила на тарелку полтину.
В ее честь пели и плясали старательно: все знали, что и сама Акулина Фроловна большая певунья-игрунья.
Я видела, как загорелись у матери светлые глаза, как трудно ей удержаться, чтобы не выскочить, не ударить «в три ночи», но поезжанам еще не полагается пляски: должны они сидеть за честным столом.
Залюбовалась я матерью – так она оживилась: голова заправски повязана кубовым платком, из-под повязки выбилась на лоб прядь, как не спрячет – все выбивается.
По-моему, прятать прядь и не следует, она очень мать украшает. И как красиво ее новое коричневое платье с широкими рукавами, белый воротничок и турецкая шаль на плечах. Лучше матери нет никого. Ну, конечно, никого нет.
У кого же такое чистое хорошее лицо? А голубые, добрые глаза, а зубы – веселая белизна, когда она засмеется, у кого есть такие?
Мне стало скучно, что она далеко сидит от меня и не могу я к ней подойти и прижаться.
* * *
Да, любила я мать. Бывало, как уйдет она из дому, все я смотрю в ту сторону, откуда она должна показаться. Помню, я всегда спала у нее в ногах, помню, как обнимала и целовала ее крестьянские жесткие ноги, в трещинах от загара, не знавшие устали ради нас…
Она надорвалась бы, лишь было бы хорошо ее детям. Бывало, придет из города усталая, измученная, а с сияющим лицом бережно достает виноград, купленный на работные гроши, и нас всех оделит. А мы знаем, что она не побаловала себя даже одним зернышком-виноградиной. Наша милая мать.
* * *
За свадебным столом рядом с матерью сидел барин, маленький, седенький старичок – управляющий имением Рышковых.
На деревне его прозвали «Черт возьми», за его любимую приговорку, которую он повторял чуть ли не на каждом слове. А усы да борода у «Черт возьми» были совершенно желты от табаку. Сейчас он весел, красноречив, вот встает, говорит:
– Сегодня, черт возьми, я душевно рад. Моя любимица, черт возьми, Татьяна – девка хорошая, сирота, а умная, черт возьми. И ты, брат Афанасий, – молодец, черт возьми.
Моя мать, не любившая черного слова, дергала его за рукав:
– Семен Петрович, батюшка, ну что ты, под святыми, да таким словом непутевым…
Но Семен Петрович не унимался, он даже прослезился, когда сказал, что Татьяна, черт возьми, сирота, и что судьба послала ей хорошего, черт возьми, жениха.
Всем понятны слезы Семена Петровича, он сам одинокий холостяк, а ласковая Татьяна, как дочь, заботилась – украшала его старость. Лишается он теперь этой радости.
Пирование идет к концу, скоро повезут в церковь невесту. Мои сестры поспешили к лодке, чтобы попасть на венчание. От них не отстала и я.
К вечеру из-за леса Мороскина, от деревни Каменевки заслышались бубенцы. Я юркнула в толпу народа у церкви. А среди любопытных Фенька Боглаева, Филиппика и Стефаниха, прозванная за неопрятность свою Желтоножкой, – лютые сплетницы деревенские судачат да стараются разглядеть все получше, даже и то, чего нет. Приближается свадебный поезд, народ загудел.
– Гля, гля, две подводы с добром и коврами покрыты. Сундук-то агромадный, а укладка поменьше, – хихикнула тут Желтоножка.
– Дать, можа, он и пустой сундук. Кабы она нам его показала, – прошипела Фенька Боглаева.
Придурковатая Филиппика дернула носом и захихикала:
– Сундук-то, сундук, можа, он и пустой, а можа, с поленом: с-под ковра не видать. А вот невеста – щуплая, жиденькая, для нашей работы не годится, это ей не тарелки у господ лизать.
Тут сторожиха Лукерья заступилась за невесту:
– Ну и язык у тебя, Филиппьевна. И никому-то ты проходу не дашь. Ты на себя посмотри: ни кожи ни рожи. Эх ты, честная вдова.
Филиппика вскипела:
– Дыть, пускай она с мое поживет. Мой покойной Лоривон, Царство ему Небесное, злой был, черт ему в живот, уже на смертном одре лежит, а сам дерется… Во, домовой. Не жизнь, а каторга.
А тем временем невесту и жениха уже ввели в церковь. Хор пел торжественно, паникадило горело, на аналое лежали свечи средь алых цветов: богатая свадьба.
По обычаю, лицо Татьяны было закрыто шалью, и, когда сняли плат, я увидела, как бледна Татьяна. Она опустила глаза и, пока длился обряд, не подняла их.
По душе пришлась мне Татьяна.
Я полюбила ее, и не ошиблось тогда мое детское сердце. После венца все устремилось ко двору Потапа Антоныча. На пороге горницы, в шубе навыворот, с хлебом-солью стояли Феодоровна, мать Афанасия, а рядом Потап Антоныч с образом и чарочкой. На полу был постлан еще полушубок, шерстью кверху, чтобы молодые были богаты.
Когда новобрачные взошли на крыльцо, их засыпали хмелем, а Потап Антоныч, тряхнув головой, вымолвил:
– Добро пожаловать, молодайка, во святой час со молитовкой.
Под окнами заплясали и запели, величая молодых:
Во горенке, во новой,
Стоит стол дубовой,
Как на этом на столе,
Скатерточка нова,
И нова и бела,
В пятьдесят цепков ткана.
Как за этим за столом
Да сидит голубь молодой
Со голубушкой сизой.
А што голубь, а што сизый
Свет Афонюшка душа.
А голубушка сизая
Татьянушка хороша.
Соезжались, собирались,
Шуры – братия его,
Дивовались, дивовались
Молодой жене его.
То ли баба, то ли баба,
Молодица хороша.
Ох, каб эта молодица —
Младцу в руки вручена.
Я б белил-румян купил,
Я б не бил, не журил,
Уж я летнею порою
Во колясочке возил,
А зимою студеною
На санях-козырях,
На санях-козырях,
На ямщицких лошадях.
Гудела горница пляской, песнями, заливался гармонист, дробным жемчугом рассыпался Якушка: то соловьем засвищет, то выкрикнет: «Раз, два, чище!» Ну и отвел же душу, ну и уважил. А средь гула слышалась песня подвыпившего Потапа Антоныча. Сколько я его помню, всегда он пел ту же песенку:
Через реченьку, через быструю,
Да лежат доски, тонки-хлестки.
По тем доскам я ходила,
Одну доску проломила.
Да журил-бранил меня свекор,
Да бранил-журил не за дело,
Все ж за самое безделье.
Уж близко к полуночи, попеняла мать сестрам, что я еще тут глазею, когда давно пора мне спать: завтра в школу идти. Наш двор и двор Потапа Антоныча, были перегорожены только плетнем,