меня с прошлого лета ни зерна нету? А? Опять я — на поклон к Савве Лукичу: дай до новины. «Ну-к што, говорит, возьми, Тимофей». Насыпал меру. «С урожаем, говорит, две вернешь». Не взять? А сеять как же? Ну взял, ржица тощенькая, голодного году… Стало быть, опять мне кабала… Так? Опять он силу забирает, Савва-то. И закону на него нету, никакой управы… Доброе, дескать, дело творю… Ну ищо у попа сохранилось зерно. Так тот и вовсе не по-божьему: три меры за меру… пастырь божий… Наши-то сельсоветчики только руками разводят… А тут весна скоро, яровой клин пахать… Опять, стало быть, старуху да сноху запрягать, либо у того же Саввы коняшку просить? А он что, даром?
И опять старик оглянулся на кузнеца.
— Твое дело, мила душа, простое, постучал молотком, тут тебе и хлебушек… А ить его растить надо, за ним, как за дитем, ходить требуется… Ну и скажи, вдруг снова немилость божья — снова от колоса до колоса не слыхать голоса?.. Чего я тогда Савве отдавать стану? Стало быть, опять я в батраки к нему… да еще в темные батраки, в тайные, потому он все же опасается, вдруг его власть как помещика признает, к ногтю возьмет? А? Нет, мила душа, что ни говори, один у нас выход — к Ленину, он все скажет… А что ранетый, так мы ему горшочек меду, на травах настоенный, везем, — моя старуха от любой хвори медом лечит, могутная сила у меду…
Из темного угла в падающий от печурки круг света выдвинулся молодой солдат.
— Не возьмет он вашего меду, дед…
— Почему такое не возьмет? Мы же не как-нибудь, для пользы его, для здоровья…
— Все равно не возьмет. А ежели и возьмет, куда-нибудь в детский дом сиротишкам отправит, — не такой он человек, чтобы в мед булку обмакивать, когда народ голодом помирает… Я в Смольном еще у него был, в карауле стоял… Как мне пайка хлебная вроде глины — так и ему… Только что чай бесперечь пьет… Ну, это от сна… Спать ему совсем некогда…
Старик задумался, глядя в огонь, медленно, словно лаская, поглаживал бороду. Вздохнул.
— Ну, его воля… как скажет. Ежели скажет: сиротам, пущай сиротам… Только ведь что же это? Он же так и помереть очень просто может… А? Ну, а кругом чего же глядят?! Не ест — силком кормить надо, чтобы жил и жил. Мы-то что же без него будем?
Старику никто не ответил, монотонно стучали под полом колеса, изредка гудел где-то недалеко паровоз, выла за стенами метель, сорила в щели ледяной крупой…
— Ну что ж, поесть, что ли… — Старик вопросительно и виновато посмотрел кругом. — Вы сами-то, служивые, отужинали?
— Ешь, деда, ешь.
Старик, а за ним и его молчаливые спутники достали из мешков по черной травяной лепешке, по луковице и, сосредоточенно жуя, принялись ужинать.
«ДА Я ЖЕ ТЕБЯ НИКОГДА НЕ ВИДЕЛ!»
В Москву мы приехали ночью. Несколько часов стояли на какой-то подмосковной товарной станции, на забитых вагонами путях. По-прежнему бушевала, крутила снежные смерчи метель, а в теплушке не осталось дров, чтобы еще раз протопить. Когда теперь подъезжаешь к Москве, зарево над нею видно за много десятков километров, далекий край неба медленно плавится и раскаляется все сильнее, и, даже не глядя на часы и на мелькающие мимо дачные платформы, твердо знаешь — недалеко. Тогда все было по-другому. Выла метель, изредка перекликались в снежной мути чьи-то хриплые сердитые голоса, и все. Даже огней семафора не было видно.
Наконец, морозно скрипя пристывшими колесами, эшелон тронулся, но шел еще медленнее, чем всегда, словно подкрадывался к спящему, укутанному в снежную шубу городу.
Курский вокзал, едва-едва освещенный, был забит людьми, больше всего здесь было демобилизованных, едущих по домам. Они выскакивали на обледенелый перрон при шуме любого подходящего к вокзалу поезда, и только зычный голос дежурных кондукторов, кричавших, что поезд никуда не пойдет, останавливал людей и возвращал их к дверям вокзала, из которых клубами валил пар. Во всех залах вокзала вповалку, прямо на полу лежали оборванные серые люди, плакали дети, у дверей коменданта водоворотом крутилась толпа. Пахло махоркой и потом; керосиновые фонари, по одному на зал, тонули в мертвом сиреневом дыму.
Да, Москва была не похожа на тот светлый город, какой я успел нарисовать себе, в ней не было ни угля, ни дров, не было керосина, работала одна электростанция и то с половинной нагрузкой, и, как я узнал назавтра, в самом Кремле нередко гас свет.
Наши попутчики, те, кому предстояло ехать дальше, отправились разыскивать земляков, а несколько человек, кто оставался в Москве, сбились кучкой посреди зала и уселись на холодном, заплеванном полу: все укромные углы, где можно было бы спрятаться от толчков толпы, были заняты.
А тут еще перед самым рассветом по вокзалу пошла облава, проверка документов: искали каких-то бандитов. Трое мужчин, двое в шинелях и один в кожаной куртке, бегло просмотрели мои документы, бумаги ходоков, сидевших рядом, покосились на Олю. Но, видимо, очень уж она была мала и худа, о ней даже ничего не спросили. Они прошли в другой зал, где была уборная, и через минуту оттуда донеслись крики, звон разбитого стекла и выстрел — видимо, патруль нашел того, кого искал.
Его провели мимо нас. Он был в драном пальтишке, напоминавшем женский салоп, но салоп этот распахнулся, и из-под него стала видна диагоналевая тужурка с форменными пуговицами. Властное и худое лицо с тяжелым подбородком было вскинуто, и глаза зорко смотрели по сторонам, словно арестованный кого-то искал. В уборной он пытался вылезти в окно, но не успел.
Когда, наступая на руки и ноги спящих, подталкиваемый в спину наганом, он прошел мимо нас, сидевший невдалеке на скамейке пожилой человек с темным усталым лицом сказал:
— Из этих, из эсеров… Это они и бомбу в Леонтьевском переулке кинули.
— Как — бомбу? — спросил старик, приехавший с нами.
— А так… Подкрались к окошку, где совещание, и швырь туда. А там человек двести собралось, вся наша партийная московская гвардия, только что Ильича да Якова Михайловича Свердлова не было… Ну, бомба прямо посередь комнаты и — бах… Лежит и дымит: верная всем смерть… И тут земляк мой, может, слышали, Загорский Владимир Михайлович, прыгнул к ней, к стерве, хотел, значит, в окошко выкинуть… Ну, не успел — как она жахнет! Двенадцать человек насмерть, а раненых — не меньше