Кретинская, изжеванная многими ртами теория. Такими беспросветными надутыми глупцами эфир заполнен больше, чем человечество способно выдержать. Гуманизм, как и жалость, пах бугенвиллиями. Ему бурно аплодировали. Лина и я были одиноки в этой темноте.
Я чувствовал ее мягкие губы. Маленькая дохлятинка перешла к решительным действиям, медленно сползая вниз. Мы осторожно любили друг друга. Любили как незнакомые люди, и это, на самом деле было правдой. Ведь я ее не видел никогда. Нежные руки блуждали по моему телу. Нащупав одну, я откинулся назад, желание волной обрушилось вниз, туда, где я чувствовал ее дыхание.
— Лина?! Что вы делаете?! Уму непостижимо! Ведь вам уже почти семьдесят! — потолок рухнул, больно ударив по затылку. Мой мир треснул, слоны сучили ножками, сползая к краю черепашьего панциря. Семьдесят! Небесная твердь осыпалась кусками, а вместе с ней летел и я. Маленькая Лина в кокетливых туфельках. Темень кружилась перед глазами, а сердце вскочило в горло и застряло там, разгоняя толчками багровый мрак. Семьдесят! Моя микроскопическая дохлятинка. Семьдесят лет! Малышка в моем вкусе. Семьдесят! Кровь понеслась на сверхзвуке, отчего в ушах звенело. Еще секунда и я бы умер от удара, лопнул как передутый шарик.
— Вы с ума сошли! — в дверях застрял сухощавый старикан в белом халате, природа сплюснула его череп с боков, оттенив, таким образом, нос.
Сквозь красную дымку он казался собственной фотографией на надгробии. Глаза резало, из них текли слезы. Я перевел взгляд на древнюю старуху, устроившуюся на коленях у кровати. Спереди у нее было маловато, сзади еще меньше и все это висело неопрятными складками в старческих пятнах. Я готов был растерзать старшего инспектора. Я был в ярости! Как я злился! Жирная свинья. Сволочь, м’дак. Скотина, сука, п’дар, урод. Идиот, толстожопый кретин. Имбецил.
Все это я высказал толстому гаду, который, как оказалось, торчал в коридоре за спиной врача. Рядом с ним покачивался легкий как пемза Рубинштейн. Оба были пьяны. Сладкая парочка на фоне белоснежных стен госпиталя, смотрелась плевками на платье невесты.
— Кретин!
— Чтоооо!
— Кретин! — повторил я, и перевел глаза на Рубинштейна, — Два кретина!
— Двааа?! Два кретина! Два, Макс, просекаешь? Ты просекаешь?!! — у толстяка дрожали руки.
— Теперь ты видишь! — повторил он и, сунув пластиковую бутылку с мутной жидкостью старикану, бросился ко мне.
— Свинья! — прохрипел я, задыхаясь в медвежьих объятиях. Я затих прижатый к покрытой пятнами клетчатой рубашке. Рубашке в крупную синюю и красную клетку. С темными подмышками. По которой ползло усталое солнце, сонно перебиравшееся по складкам. Воняющую сигарами и потом клетчатую рубашку.
— Ты прозрел, Макс! — он отпустил меня, я закрыл глаза руками, чтобы никого не видеть. Моя престарелая курочка, просидевшая все события с удивленным видом, наконец, подобрала вставную челюсть и накинула халатик.
— Ваше поведение непозволительно! — повторил щуплый дятел из двери. Я отодвинул пальцы в сторону и глянул на него из своего убежища. Врач смотрел на меня как сатана, у которого тиснули кошелек в трамвае. Это было высшее наслаждение разглядывать его. Высшее. Чуть меньшее, чем любовь. Посмотрев на меня, он смутился:
— Вы действительно видите? — я промолчал, опасаясь, что все это может быть сном.
— Что в этой бутылке? — тоном пониже спросил он, обращаясь к толстому.
— Лосиная моча, доктор. Вареная, — вежливо уточнил тот, — хорошо помогает от глаз…
— Лосиная? — недоуменно повторил старикан, сегодня он разговаривал одними вопросами.
Лина захихикала, а потом взорвалась чудесным, сводящим мужчин с ума смехом. Я тоже засмеялся. Легкие саднили, но я не мог остановиться. Это было выше меня. Слезы текли из глаз. Из моих глаз, которыми можно было видеть. Я закашлялся, но продолжил.
— Я бы с удовольствием выпила водочки, — произнесла микроскопическая дохлятинка, и я потянулся и нашел губами ее губы. По — настоящему.
Глубокий гранатовый сироп (на конкурс "Дай миллион!")
дата публикации:02.12.2020
У нее глаза цвета глубокого гранатового сиропа. Вот что ты думаешь сидя в дурацком пеньке из ватмана. А вокруг вертится настырный дух из елки, мандаринов и чего-то кислого. Потому что Новый год и по сцене бродит Дед Мороз, постоянно задевая тебя ручкой от швабры, обмотанной бинтом. У нее глаза цвета….У нее — Катьки. Она — белочка. И сидит сейчас у окна. А ты зайчик. Мальчик- зайчик. И на голове у тебя ушки, примятые крышкой пня. Все мальчики — зайчики, все девочки белочки, думаешь ты, и понимаешь, что уже минуту, как тебе мучительно хочется в туалет. До твоего выхода еще долго, и эта мысль заставляет вспотеть. Глупо, бель, как же глупо сидеть вот так вот посреди сцены и хотеть.
Блин, вот и Ваня Горштейн. Счастливый обладатель таинственного слова «педорас». Он услышал его от папы, музыканта филармонии. Филармония, педорас — мир еще не познан в пять лет. Он удивителен, этот мир, вертит тобой и твоим восторгом. Раскрывает глаза, вырывает восхищенные ахи. Но ты уже целый зайчик и слушаешь приглушенный голос Вани. Что-то про шишки и мишки. Он не торопится, этот маленький уродец с торчащими как у бурундука зубами.
— Пхрямо мишки в лобь, — старательно излагает мальчик-бурундук.
«Погодииии-ка Ваня», — мстительно проносится в сознании. — «Я тебе устрою «прхрямо»».
От этой мысли становится легче, а родители, восседающие на детских стульчиках, жидко хлопают. Тридцатое декабря — это вам не шутки. Мандарины борются с «Абрау — Дюрсо» и «Пшеничной». Твой отец — Батя, вот так именно солидно — Батя. Тоже хлопает. Ты видишь это через щелку в пеньке. Он устал, лыс и держится бровями за воздух. Мать постоянно толкает его локтем, и Батя, повинуясь инстинктам, шлепает руками.
У нее глаза… а какие собственно глаза были у Кати? Про глубокий гранатовый сироп — это ты придумал позже, много позже. Лет в семнадцать. Тоже под Новый год, расцвеченный неизбежными шампанским и смолой. Воспоминания в семнадцать лет — звучит глупо. Но про нее, только так. Она не пришла в школу в один из февральских дней в четвертом классе. Не пришла и все. И на второй, третий …сколько было таких дней? Через пару месяцев ты жевал печенье «Спорт», принесенное ее заплаканной