уставлены на меня и имели выражение такой любви, как бы хотели говорить это: Sinite parvulos venire ad me.
Взглядом он прибавил мне смелости.
— Вот тот мальчик, о котором я говорил, — произнёс, кланяясь, входящий. — Сирота, дали ему также имя Яшка Орфан[1]. Дай Боже, чтобы достоин был вам служить.
Когда он это говорил, стоявший напротив смотрел на меня, а я, по натуре немного дикий, так дивно осмелел от этого взгляда, он внёс мне в душу такое блаженство, что я отважился подойти и, взяв его руку, поцеловал её.
— Ксендз Ян, — сказал он голосом ясным и звучным, — опекать сироту — это обязанность и удовольствие, но я, вы знаете, не так свободен, чтобы мог за это приняться. Живу тут, в Кракове, есть дела в Академии и дома, а вы знаете, что я часто совершаю паломничества. Снова душевная потребность тянет меня в Рим; что же тогда с ним делать? Скоро и не увидите меня, — добавил он с улыбкой. — Хочу пешком отправиться к могиле апостолов.
Ксендз Ян, мгновение подумав, сказал:
— На это время доверили бы его, отец, особе по своему выбору, а если бы даже на короткое время он имел счастье у вас остаться, эти минуты многое могут.
Ничего не говоря, мой будущий опекун вздохнул, задумался. Ксендз Ян, наклоняясь к нему, что-то шепнул. Начали потихоньку разговаривать. Решалась моя судьба.
Я шёл туда, правда, с великим страхом, но теперь, когда увидел того, которому должен был служить, боялся только, как бы он меня не оттолкнул. Какой-то великой силой он притягивал меня к себе.
Каждый его взгляд был словно лекарством, успокаивающим душу.
В то время, когда два ксендза потихоньку разговаривали, я старался умоляющим взором добиться расположения этого человека, который произвёл на меня такое чудесное впечатление. Я сделался мягким, покорным, хотел казаться ему хорошим. Я потихоньку проговаривал молитву по поводу того, чтобы мог остаться с ним.
Никогда на протяжении моей долгой последующей жизни никто на меня не производил такого впечатления; а когда я, повзрослев, задумывался над тем, не мог его сравнить ни с чем, пожалуй, только с той силой Господа Христа, который также одним взглядом и словом тянул за собой толпы. Этот тоже той Христовой силой действовал на людей.
Не знаю, что ксендз Ян, который меня сюда привёл, поведал о сироте, чем его старался склонить, чтобы принял меня на свою службу, я заметил только, что в глазах священника рисуется милосердие, и в итоге ксендз Ян обернулся ко мне, приказывая мне благодарить. Я припал к ногам нового опекуна, который меня поднял и благословил.
С тех пор я остался с ксендзем Яном Кантом, как скоро расскажу. Это был очень учёный муж, неслыханно работящий и весь живущий в Боге, но превыше всех его добродетелей были несравненная доброта, сострадание и понимание людей.
Для самого себя он был палачом, потому что постанно изнурял своё тело постами, умерщвлениями, бичеванием, в отношении других же имел ангельскую доброту и милосердие. Уважаемый всеми, ибо в своё время Академия не имела более учёного мужа, чем он, он имел детское смирение. Никогда не видели его нетерпеливым и гневным, вид несправедливости причинял ему грусть, страдал до слёз, но не возмущался. Душа была спокойна и благословлена такой силой над собой, что кровь не могла против неё ничего.
Тут же в воротах kollegium у нас было несколько щуплых комнаток, в которых кс. Ян размещался со своими книжками и убогими вещами, потому что можно было сказать, что для себя ни в чём почти не нуждался. В одной из них у меня был свой сенничек на полу и помещение. Служба при нём не была тяжёлой, почти никакой, потому что он сам, молясь, служил себе, а часто в конюшню во дворе коллегиума с кувшином ходил, чтобы не прерывать мой сон.
Ни единой минуты отдыха в его жизни не было. Читал, писал или, стоя на коленях, молился. Его часто вызывали на совет и приходили к нему, чтобы посоветоваться с ним. Кроме того, лезли бедняки, которым он не раз отдавал от уст отнятую еду и последний плащ, если ничего иного не имел. Деньги тоже у него не залёживались больше одного дня, говорил, что в них не нуждается. А что удивительней всего — при постоянных умерщвлениях, работе, утомлении, я не видел его никогда уставшим, никогда грустным и хмурым. Ясное лицо улыбалось, он прибавлял надежды и мужества другим, а сам был мудрый, умел так говорить с простачками, что его каждый понимал, а слово его шло прямо от сердца.
После ухода ксендза Яна он сразу с невыразимой добротой занялся мной, а сначала отвёл меня на исповедь, спрашивая о прошлой жизни.
Я говорил уже, какое впечатление произвёл на меня благочестивый муж, не удивительно также, что я, до сих пор довольно замкнутый в себе, перед ним исповедался во всём, что лежало у меня на сердце. Поэтому выложил и ту самую дорогую мне боль сиротства, что отца не имел, мать от меня отказалась… и что прежде всего я желал о них узнать, их вернуть.
Тогда он очень мягко начал меня убеждать, что я должен был положиться на волю Божью, не бунтовать против неё и смирением получить себе милосердие.
Это окончилось слезами… но когда он меня перекрестил и благословил, я почувствовал так, словно какое-то спокойствие вступило в меня.
В последующие дни я начал ходить в школу. Учёба давалась мне без труда, а на службе у моего опекуна не было работы, которая отнимала бы время. Когда я подмёл и принёс воды, вечером зажигал свет, иногда отряхивал плащ, мог потом сидеть с книжкой и бумагой и следил только за тем, чтобы учёба не мешала молитве.
Так постепенно я освоился со школой и Краковом и, как зерно в песке, утонул в этих толпах молодёжи, которые тогда в школах и коллегиях искали тут науки.
Начиная с детей до мужчин с усами, учащихся было без меры, так, что в коллегиях не хватало самых больших зал и часто при открытых дверях те, что не помещались внутри, слушали из коридора. И не было ни одной польской земли, из которой не приехала бы туда молодёжь, что легко узнавалось по речи, и сословия, которые обеспечивали учениками, были самые разные. Шляхта, паны, мещане, сыновья купцов, более того, даже дети деревенских солтысов и простых кметов там собрались. Большая часть убогих и беднейших готовилась к духовному сану,