жертвами неумения или невежества подающих помощь роженицам», касалась не только простого народа.
Даже хорошо физически развитая Авдотья намучилась, рожая дочь. Однако девочка не прожила и двух месяцев. Это событие не стало чем-то из ряда вон выходящим. Детская смертность в России была велика как в народе, так и в среде аристократической. В первой четверти XIX века до пятого года жизни в Петербурге умирали более двух третей родившихся. Причиной такого печального положения были примитивные средства лечения и низкий уровень развития педиатрии[2].
Осиротевшую мать подобные соображения не успокаивали. Тоска по маленькому теплому тельцу, по темным глазкам, которые уже научились отличать ее среди нянюшек, вызывала приступы отчаянья. Добросердечный Панаев тоже горевал, но старался утешить жену, уговаривал смириться с неизбежным, надеяться и верить, что у них будут еще дети. В его воспоминаниях очень мало сведений о семье, о жене, об интимном, но смерть дочери упоминается.
Авдотья не желала слушать утешений, заходясь в пароксизме страдания. Горе не сблизило супругов, оно гнало Ивана из дома. Он все чаще уходил в гости, к друзьям, на спектакли: у Панаева явно отсутствовала предрасположенность к тихой семейной жизни. Боль, тоска, обида, ревность, бессонные ночи – все пришлось пережить молодой жене.
Придя в себя после тяжелых родов и смерти дочери, Авдотья произвела некую переоценку ценностей. Ужасно обидно с ее молодостью и красотой стать смешной – обманутой, пренебрегаемой женой. Очень хотелось ребенка. Здесь она совершала общую ошибку женщин всех времен и народов – надеялась вернуть в лоно семьи гуляку-мужа с помощью прелестного малютки. С ребенком не получалось, а других способов воздействия на ветреного Панаева неопытная Авдотья измыслить не могла. Однако не порывать же со знатным, богатым, щедрым и – надо отдать ему справедливость – добрым мужем. Да и куда она пойдет – обратно в театральную квартиру?
Особую статью представлял то обстоятельство, что муж не собирался блюсти и добродетель Авдотьи и не препятствовал приятелям приударять за ней. «Если бы ты знала, как с нею обходятся! – писал о ней жене из Петербурга Тимофей Грановский. – Некому защитить ее против самого нахального обидного волокитства со стороны приятелей дома». Более того, Панаев не только не пресекал пошлых ухаживаний, но предлагал и супруге не отказывать себе в невинных развлечениях: не наступать на горло собственной песне, если кто-то понравится.
Впрочем, этот упорно повторяющийся слух скорее всего постфактум измыслен защитниками Панаевой, чтобы оправдать последующие события.
Так или иначе, постепенно она приходила к мысли, что надо перестать рвать сердце из-за неверности мужа – его уже не переделать – и принимать жизнь такой, какая она есть.
Желающих приволокнуться за Авдотьей было довольно. Она еще более похорошела. «Одна из самых красивых женщин Петербурга», – утверждал аристократ Владимир Соллогуб. «Женщина с очень выразительной красотой», – признавал французский писатель Александр Дюма. Им вторил художник Павел Ковалевский: «красивая женщина» – «нарядная, эффективная брюнетка». «Красавица, каких не очень много», – позднее свидетельствовал суровый разночинец Николай Чернышевский.
«Это была небольшого роста, не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка, – описывал Авдотью в своих мемуарах поэт Афанасий Фет. – Ее любезность была не без оттенка кокетства. Ее темное платье отделялось от головы дорогими кружевами или гипюрами; в ушах у нее были крупные бриллианты, а бархатистый голосок звучал капризом избалованного мальчика. Она говорила, что дамское общество ее утомляет и что у нее в гостях одни мужчины». Действительно, она предпочитала в мужской компании составлять единственное приятное исключение, и из всех женщин в это время благоволила только к Елизавете Богдановне Грановской.
Теперь Авдотья научилась иначе относиться к мужу: не пыталась переделывать, махнула рукой на его «особенности». Это видно из равнодушной заметки в ее письме того времени: «У Панаева развелось столько знакомых в Павловске, что он редко приходит домой с музыки».
Увлечения Ивана Ивановича ни для кого не были секретом и нередко становились предметом шуток. Раз посреди оживленного разговора Панаев, который в это время ухаживал за какою-то важною кокоткой, но пока не мог еще добиться взаимности, сделался неожиданно молчаливым и впал в глубокую задумчивость; заметив это, Тургенев дал знак молчания, указал глазами на Панаева и, обратясь к нему, продекламировал меланхолическим тоном: «Ты любишь, русский, ты любим, // Понятны мне твои страданья!»
«Панаеву в голову не приходило рисоваться своими хорошими поступками или окружить себя приживальщиками, которые бы трезвонили о них на всех перекрестках. Кажется, он мог бы, по крайней мере, требовать от тех, которые постоянно ели и пили у него, чтоб они хоть не сплетничали на него. Я думаю, не было другого литератора, у которого для всех нуждающихся всегда был бы готов приют, помощь и всякие услуги», – позднее в своих «Воспоминаниях» сокрушалась Авдотья Яковлевна.
И.И. Панаев
На смену горячей любви к Эдокси и Панаеву пришло почти родственное отношение, если не дружба, то приятельство. И сразу стало легче. Но знакомые осуждали ветреность ее супруга: можно ли так небрежно относиться к такой милой безропотной и безответной жене! – возмущались многие литераторы, сами ведущие разнузданную жизнь, по нескольку раз переболевшие стыдными болезнями. Беспощадная строгость в кружке к Панаеву легко объяснялась тем, что он не был способен мстить, тогда как о слабостях других боялись и заикнуться, зная наверное, что это не пройдет даром.
«Тогда было в моде предательство, – вспоминал П.В. Анненков. – Жить общественными интересами еще не привыкли в ту пору, и даже лучшие люди отдавали столько души дрязгам своего муравейника. Кляузы, пересуды, подвохи доходили до грандиозных размеров в тогдашних литературных кругах. Развращенное рабством общество заражало своими болезнями даже лучших своих представителей».
Позже Иван Иванович с огорчением убедился, что был обязан именно своим близким приятелям тем, что о нем в литературной среде постоянно ходили всякого рода сплетни. В первую минуту огорчения Панаев говорил: «За что они так всегда преследовали меня? Что я им сделал дурного? Если я такой дрянной человек, то как же они могли столько лет находиться со мной в таких коротких приятельских отношениях? Как хватало у них духу, после того как они распускали всякие сплетни на меня, жать мне руку и садиться за мой стол? Как у них язык ворочался уверять меня в своей дружбе? Мне так тяжело и такая мучительная тоска давит меня, что я места не нахожу».
Но общительный характер и добродушие заставляли его прощать все обиды и по-прежнему быть на все готовым ради своих друзей. «В безумных оргиях уходит жизнь как сон: //Шампанское с утра до ночи льется, // Крик, женщины, бокалов битых звон… // Хоть тяжело, а весело живется!»
Дружба с Виссарионом Белинским
В обществе, где Эдокси теперь