Потом их вывели на шоссе и гуртом погнали к Смоленску. Ночью выпал снег. Он обманчиво прикрыл раскисшие дороги, трупные поля у очагов последних боев и сожженные селения. Тут и там стояли понурые табуны оседланных лошадей, валялось армейское имущество, кренились безмолвные пушки, чадили танки… и тела, тела.
Многие раненые в первые минуты плена прикинулись ходячими. Теперь, если падали, их добивали. Следующие перешагивали через трупы, чтобы упасть километром далее. По темноте остановились на ночевку. Кто сел, кто лег. Черное небо угрюмо висело над ними, беспрестанно слезясь, будто ему были ведомы их муки. Похоже, пахоту с весны не засевали, и все равно многие ползали по раскисшей земле в поисках пищи.
Утром двинулись дальше. Время от времени кто-нибудь из гитлеровцев орал, показывая автоматом на заснеженное картофельное поле:
— Ком! Ком!
Это значило, что можно сойти с шоссе. Кое-кто успевал взять несколько картофелин. Автоматный ствол начинал кивать в другую сторону:
— Цурюк! Цурюк!..
Последних из тех, кто, зажав в кулаке бесценный корнеплод, увязая и падая, спешил к дороге, тоже расстреливали.
К исходу третьих суток, ночью, под черным ливнем, кое-где забеленным светом автомобильных фар, их загнали в какие-то уцелевшие казармы на восточной окраине Смоленска. Лишь рассвело, снова построили и повели на станцию.
Женщинам предоставили отдельный вагон — добротную открытую платформу из-под цемента.
Когда дождь ненадолго стихал, вода успевала стечь в предназначенные для нее отверстия. Тогда можно было сесть на ледяное железо. До Минска тащились трое суток. Там снова пустили под крышу казарм и сараев, накормили баландой и суррогатным хлебом.
День перетекал в ночь, ночь — в такой же беспросветный день. Состав тащился через Польшу. На долгих стоянках позволяли выволочь мертвых. Узкие полосы света, сочившегося в щели, ползали по истоптанной соломе.
Германия тоже была влажной. День, ночь, день… Почти сутки стояли на окраине какого-то города. В низкие облака втыкались острия краснокрыших кирх. Тронулись, скоро свернули на одноколейку.
Когда их построили у вагонов, от той массы людей, что начинала свой горький поход, осталась едва ли половина… Часа два шли. Упавших пришлось нести — здесь, на немецкой муниципальной дороге, трупы оставлять не полагалось.
Лагерем оказалась обширная сырая пустошь, обнесенная проволочными ограждениями. Такие же ограждения делили ее на несколько прямоугольников. В трех из них стояли длинные бараки.
Должно быть, приближение нового этапа кто-то заметил. Бугристая земля за оградой самого большого прямоугольника-пустыря вдруг тут и там зашевелилась, как шевелится завшивелая одежда на покойнике, — это из мелких нор, копанных голыми руками, стали вылезать старожилы — черные, костлявые, в истлевшей красноармейской форме.
Ольга давно уже не чувствовала ни страха, ни голода, ни жажды, но почему-то именно сейчас ей подумалось, что нужно, наверное, выйти вон из строя и побежать… все лучше ничего не чувствовать мертвой, чем ничего не чувствовать живой. Она совсем уже было собралась, сделала короткий шаг… однако офицер что-то скомандовал, солдаты, замыкавшие колонну, принялись каркать, размахивать автоматами. Оказалось, отделяют женщин. Медсестер загнали в жилую каморку с нарами и парашей.
Уже утром вывели на работу в бараки лазарета, где лежали больные и раненые. Бронников еще той ночью, когда она все это рассказывала (рассказывала так безучастно, с таким отстраненным интересом, как будто сама не верила, что с ней это происходило), все переспрашивал, пытаясь понять назначение лазарета. Объяснить она не умела, пожимала плечами, было видно, что и сама ни тогда не понимала, ни теперь в толк взять не могла. И впрямь, все говорило, что людей привозят на уничтожение. Возникал резонный вопрос: почему всех сразу не перебить? Для чего сначала делать из человека доходягу, а уж потом умертвлять? Зачем лечить или хотя бы даже создавать видимость лечения? Зачем вообще строить все это, потом охранять? Привычный вывих бюрократической мысли? А иначе в чем смысл?.. Заключенные ползли к лазаретам из последних сил, но места в них все равно не хватало. Поэтому охранники поворачивали умиравших назад, а тех, кто не хотел или не мог ползти обратно, расстреливали. Одежду с мертвых снимали и, собрав в кучи, куда-то отправляли. Подводы днем и ночью неспешно возили горы желтых трупов. Экскаватор копал невдалеке очередную яму. Писарь из числа военнопленных писал на дощечке:
MASSENGRAB № … — 1000 MANNER.[15]
На такой же дощечке, кстати, писали лагерный номер: вешали дощечку на шею, фотографировали, делали отпечатки пальцев, заводили карту военнопленного, после чего ждали, когда он умрет. Зачем фотографировали? Кому нужна фотография мертвого? Нет, не укладывалось в голове… У Ольги тоже был номер — 18336, она несколько раз повторяла, и Бронников запомнил. Значит, перед ней туда привезли восемнадцать тысяч триста тридцать пять человек. А была только середина декабря сорок первого года. Нет, не укладывалось… По ее словам, дорыв яму, экскаватор, не теряя времени, принимался за следующую. Когда яма наполнялась телами, он закидывал ее землей. Кое-где оставались торчать ступни и кисти… но на это мало обращали внимания.
Он и той ночью пытался рассуждать — отчасти вместе с Ольгой. Мол, как же так — если всех не убивали, опасаясь столкнуться с проблемой утилизации такого количества трупов, то зачем вообще везли? Чтобы использовать на тяжелой и бессмысленной работе в глиняных карьерах по берегам Эльбы? Но, по ее словам, в карьерах человек кончался через неделю — буханка хлеба на десятерых не может поддержать сил… Проще было бы всех положить там, под Вязьмой, и не заваривать эту кашу… нет, не укладывалось это в голове, не укладывалось!..
Между тем из тихого, с краснокирпичными кирхами городка Фаллингбостель приходили и приезжали на велосипедах сотни зевак. Некоторые приводили детей. Говорили, будто коменданту лагеря это не нравится, и он просил закрыть подъездные дороги. Однако бургомистр ответил, что подобное зрелище не повредит горожанам — если население воочию увидит этих зверей в человеческом облике, оно само придет к выводу, к каким последствиям могло бы привести их нападение на Германию… Глядя на маячившие за дальним ограждением фигуры, Ольга вспоминала, что, когда их с мамой угоняли из деревни, соседские Юрка с Пашкой улюлюкали и кидали в повозку камнями… да и другое вспоминала, многое здесь было похоже на уральскую ссылку. Правда, по их просеке, пока они с Дарьей были еще там, на Урале, пригнали только два состава ссыльных, вновь наполнивших неудержимо пустеющие бараки, а сюда этапы шли и шли, чтобы очень быстро лечь в вырытые экскаватором ямы, освобождая места новым насельцам, столь же временным… Но могла ли она знать, сколько всего по стране пролегло тех просек?..
Немцы в лазареты не совались — там кишмя кишели вши, крупные, как тараканы. Ну а им деваться некуда. Даже оперировали в бараке («Оперировали?! — поражался той ночью Бронников. — Да как же?!»); да так же: больше от отчаяния, чем из расчета на успех; но от непроходимости кишечника человек погибает наверняка, а если его разрезать ножом, заточенным об обломок кирпича, и устранить главную угрозу, то, быть может, он пересилит гнойное воспаление. Непроходимость кишечника была рядовым диагнозом, поскольку повара закладывали в котлы немытую брюкву, свеклу. Кто-то, даже умирая от голода, способен потратить пять минут, чтобы процедить баланду или хотя бы дать отстояться, а кто-то — нет. Голод утратил свойства абстрактного существительного и превратился в нечто осязаемое, плотное, имеющее консистенцию, цвет, запах, вкус. Все вместе напоминало карболку, походило на тягучий глоток, всегда стоящий в горле. Голод покрывал окружающее серо-коричневой пленкой, сквозь которую не могли пробиться истинные цвета сущего. Солнце тоже было серо-коричневым и тусклым.