Оказалось, что это началось с ним довольно давно, вскоре после того, как они проводили Леру в Салехард и все в доме выглядело успокоившимся. Однажды, будучи дома один, когда Лика ушла в парикмахерскую, а Орест Николаевич – в университет, Федор, смотревший телевизор, вдруг почувствовал что-то, сравнимое, как ему показалось, с эпилептическим припадком, хотя, не страдавший эпилепсией, он не мог считать свое сравнение убедительным. Множество мыслей пронеслось в его голове; он видел женщину, которую любил когда-то, на первом курсе в колхозе, она была обмотана чем-то лиловым – не в колхозе, а сейчас; видел забытые, жалобные вещи из детства, и дело шло уже к воспоминаниям утробной поры, когда жестокие корчи, кинувшие его на пыльный палас в симметричных разводах, утихли, и он, поднявшись на дрожащих ногах, увидел себя в зеркале и готов был упасть снова. Он встретил там незнакомого мужчину, с прилипшими ко лбу прядями темных волос, нелюдимым выражением худого лица и тяжелой нижней челюстью. Машинально пробормотав комментарий к этой картине, он услышал, что комментарий был им сделан по-английски, хотя этот язык не считается самым удобным для подобных ситуаций, к тому же были использованы два-три слова, которых он прежде не знал и за которыми был вынужден лезть в англо-русский словарь, не желая быть неосведомленным в том, что говорит. Словарь ему это разъяснил, и Федор повторил в его невинный адрес эти слова, теперь уже со знанием дела. Затем он сел перед зеркалом, по некотором раздумье не найдя действий, совершение которых сейчас имело бы цель, и смотрел на себя, в молчании наблюдая, как чужие черты постепенно гаснут, разглаживаются, как из-под них то здесь, то там выныривают знакомые – вот оттопырились родные уши, вот белесые брови вытянулись – пока наконец совершенно прежний Федор не бежал уже, с невыразимым облегчением на сердце, открывать дверь, чтобы пустить в дом Лику, переступившую порог с вопросом, почему он до сих пор не вымыл посуду.
Потом мутаций не было неделю, так что он успокоился до того, что готов был считать происшедшее сном, лишь бы не надо было искать ему объяснений, пока, сидя в покорной очереди к стоматологу, вдруг не почувствовал себя дурно и по ближайшем рассмотрении не обнаружил на своем месте в очереди анемичную девочку в ситцевом платьице, с двумя бантами синего приютского цвета и глухо прижатым к груди плакатом «Поцелуй меня». Всего хуже, что девочка оказалась, то ли вследствие врожденного порока общительности, то ли по причине бытовых потрясений, намертво лишенной дара речи, так что, одаренная за время ожидания тремя ирисками и одной карамелькой от сердобольных соседей, всегда знающих, что особенно нужно посетителю стоматолога, она, дождавшись своей (своей!) очереди, молча и безропотно предстала пред светлые стоматологовы очи со своим дурацким лозунгом, после чего стоматолог не только благосклонно поцеловал ее в рот, слипшийся от ирисок, но и, разъяв ей челюсти, засверлил в них два кариеса и вырвал один зуб, не подававший надежд, и уже через два часа аспирант мог поздравить себя с днем бесплодных мук, поскольку вместе с прежним обличьем ему вернулись все его зубные дефекты. Поначалу он думал, что это у него начались реинкарнации и что для аспирантов его возраста это нормально, но потом взял учебное пособие по этому вопросу и усомнился. Именно, там было сказано, что явным симптомом прежних жизней, проведенных в замечательных людях, является болезненный интерес к какому-либо историческому периоду. Аспирант всегда подозревал, что такой интерес бескорыстным не бывает и что, в частности, его коллега Слава Вялых так интересуется средневековой Испанией, чтобы вспомнить, куда он в прошлой жизни зарыл свои дублоны, которых ему теперь так не хватает с двадцатых чисел каждого месяца, но поскольку у него самого ни к какому периоду такого интереса не было, он должен был предположить, что надел физическое тело впервые. Также в учебнике считалось основанием для подозрений, если вам снятся иностранные языки, которых на трезвую голову вы не знаете. Из снов такого типа ему являлся самоучитель французского кисти Парчевского и Ройзенблит, но в закрытом виде, так что жизнерадостные изображения носоглотки не бросались в глаза, а также Слава Вялых, который со значением сказал: «Нун гуте нахт, ир майне фройнд» и улетел, расправив кожистые крылья. Этот случай, однако, объяснялся тем, что Слава Вялых ежедневно произносил эту фразу перед уходом домой, иногда добавляя к ней: «Это стихи», но от дальнейших разъяснений всегда отказывался. Таким образом, один этот случай не давал веских оснований полагать, что аспирант Федор был вовлечен в тот бестолковый хоровод, который называется переселением душ, и льстить себе надеждой, что в прошлой жизни он был графами Львом, Федором или Петром Толстыми или хотя бы квалифицированным разгибателем рыболовных крючков. Так, лишенный рабочей концепции, он беспомощно ждал следующего раза, который, по счастью, пришелся на идеальные обстоятельства, когда все были дома, но Федор мылся в запертой ванной и, впав в секундный обморок, вышел из него двумя равномерно чередующимися здоровыми мужиками с боевым топором, из которых один выказывал поползновение кричать неизвестному адресату «Ой, ты гой еси», непонятно, с осуждением или сочувствием, а другой декламировал «Песнь о Роланде» по Оксфордскому списку. Этот инцидент не имел тяжелых последствий, если не считать того, что пол был совершенно залит водой и что кто-то из двоих раскроил пластмассовый стаканчик с зубными щетками, а может быть, и не один из них, а оба, если один, нанеся первый удар, оставил добивать стаканчик другому из соображений воинского товарищества. Зато после этого превращения, вылезя из ванны в состоянии не лучше стаканчика, аспирант почувствовал в себе способность превращаться не только после припадка, всегда непредвиденного и сокрушительного (он пытался вести им дневник, чтобы выявить закономерность, но бросил), но и по своему усмотрению. Его репертуар был ограничен населением вставных историй, пусть и достаточно обильным, и даже среди этих людей служить ему мог далеко не каждый, так что, к примеру, едва ли бы ему удалось, при всем хотении, принять совсем уже призрачные черты орловского прокурора, манкировавшего перепиской с лесными родственниками, – но, тем не менее, стоило ему, с нетерпением дождавшись, когда все уйдут из дому, мечтательно щелкнуть пальцами и промолвить: «Сейчас бы чего-нибудь… этакого…», как после краткой тошноты он мог с удовольствием изучать задумчиво курящего в Чебоксарах Сергея Ивановича, о котором слышал так много разного, или, наслаждаясь благоуханной бородой и громоздкой тиарой Урбана Восьмого, раздавать папское благословение прохожим с балкона третьего этажа, стоя между лыжами и трехколесным велосипедом. За этими сомнительными занятиями, отнимающими время от диссертации, не давая взамен ничего положительного, он едва не был застигнут тестем, открывшим входную дверь, когда он при полной форме Роксоланы плыл белой утицей по коридору в характерном для вятичей déshabille и с чадящей головней в руках, – и быть бы аспиранту снова очагом дискуссий о супружеской неверности, но, на его счастье, старик без очков не отличил его от своей дочери, и они минут пятнадцать беседовали о том, что именно он спалил в духовке, пока Федор с облегчением не уступил место вернувшейся из магазина Лике, сменившей его в разговоре с отцом так плавно, что ставший очень рассеянным Орест Николаевич не заметил места склейки. Но самым неожиданным для аспиранта было то, что вследствие мучений, перекручивавших его бедное тело, как выстиранное белье, чтобы сплести его с какой-то из жизней, известных ему лишь понаслышке, он приобретал поразительную способность видеть сюжет во все стороны, – как в ту, когда он еще не появился, так и в ту, что еще не вышла из-под авторского пера. Пораженный, как молнией, оккультным фабульным знанием при очередной потере организма, он постиг свое место в сюжете – и это принесло умиротворенную мудрость, служившую единственным утешением, когда он слушал укоризны своей неугасимой жены или вдруг нащупывал чужими руками чужие ноги. Он понимал, какую роль в композиции сыграет его внезапное чувство к свояченице, вернувшейся из сибирской экспедиции, и видел глубокую художественную необходимость в том, чем тяготился прежде как постыдным, но неодолимым влечением. Он знал, как и вследствие чего попадет на этот унылый берег, где будет ходить надзором за тюленями, знал, что однажды к нему придет человек из сантехников, чтобы одолеть его и воспользоваться его знанием, и что он выкажет в его руках весь принужденный блеск своих метаморфоз, несмотря на то, что это ему не поможет.