Хорошо, что Никодим меня заставил приехать в больницу.
Рассеянно и с некоторой даже ухмылкой мурлыча себе под нос «Бандьеру», я принялся ляпать себе торопливую яичницу. Потом, поразмыслив, достал из холодильника ломтик сала, который приберегал для ситуаций, когда есть надо шустро и сытно, и мелко порезал, чтобы спровадить в сковородку. Говорят, еда – естественный транквилизатор. Вот мы и накатим вместо колес.
Когда я поднес ко рту первую ложку жарко и вкусно дымящейся пищи, зазвонил телефон. Я аж ложку выронил, подскочив на стуле; первой мыслью было: Бероев! Взяли?!
– Антон, ты дома? – сказал из трубки голос Киры.
Замученный голос. Без жизни, без света…
– Да, – сказал я.
С учетом того, что звонила она не по мобильному, это явно был уже разговор двух сумасшедших.
– Ты можешь разговаривать?
– Вполне.
– С тобой все в порядке?
– Конечно. А ты? У тебя голос больной, Кира…
– Что ты думаешь с этим делать?
– В суд подавать, – сразу поняв, о чем она, наотмашь ответил я. – Знать бы только, какая зараза стукнула. Ждать мне ещё утечек, или это все.
– Это все.
– Откуда ты знаешь? – оторопел я.
Она помолчала.
– Антон, это я.
– А это я, – ответил я, ещё не понимая.
– Это я стукнула. Так получилось. Если ты сможешь со мной общаться теперь, я тебе потом расскажу подробно.
Я не стоял, а уже сидел. И сказать «Ё-о-о!» в беседе с женою не мог. Поэтому просто одеревенел.
– Антон, – позвала она.
– Да, Кира. Я тут, тут.
Но я уже был не совсем тут. Не весь. Я уже думал о том, как я сам-то от великой мудрости и доброты сдал её какому-то там Кашинскому; и попробовал бы я объяснить ей, как это произошло.
– Не надо рассказывать подробно, – сказал я.
– Антон.
– Да, Кира.
– Знаешь, говорят, если кого-то простишь, то как бы становишься к нему гораздо ближе. Можно даже опять полюбить того, кого простил. Ты не хочешь попробовать меня… простить?
Все-таки общими усилиями они довели меня до слез нынче. Отчаянно защипало переносье, и в углы глаз будто пипеткой накапали кислоты.
Я проглотил тяжелую, разбухшую пробку в горле и сказал:
– А ты меня?
– А я тебя уже простила. И, ты знаешь, люди все правильно говорят. Так и получилось. Полюбила.
Я молчал и только, будто Никодим, шмыгал носом, стараясь делать это как можно аккуратней и тише.
– Знаешь, я вдруг сообразила наконец, что за тебя отвечаю. Даже если мы поссоримся, все равно отвечаю. И рождение Глебки с этим вовсе не покончило… Не только за то, чтоб ты был начищен-выглажен, – она прерывисто вздохнула. – За то, чтобы ты смог сделать то, что хочешь. До меня это прежде как-то не доходило. За судьбу. Победишь ты жизнь или надорвешься. Останешься собой или не сдюжишь. Сохранишь цель или сил не хватит. Вот за все это.
– Кира…
– Мы хотим к тебе. Хотим быть с тобой, когда эти завтра опять под окна придут. Ты не мог бы за нами заехать? Сейчас вот прямо, если только ты не…
– А Глеб не против? – вырвалось у меня.
– Он по тебе очень соскучился. Но он же гордый, Антон, очень. Как ты.
Я помолчал.
– Если не хочешь, так и скажи. Но я все равно за тебя отвечаю.
– Хочу. Но дай мне четверть часа…
– На размышление, – договорила она за меня.
– И сборы.
– Хорошо. Мы ждем. Если ты звонишь – значит, не едешь. Если едешь – мы ждем, когда ты войдешь, можешь и не звонить, только приезжай скорее. И как бы ты ни решил – можешь смело подавать в суд, утечек больше не будет, и единственный свидетель откажется от показаний.
Она первой положила трубку.
Ну и денек…
Я вытер глаза и взялся за ложку. Некоторое время подержал её у рта, потом опять отложил и опять потянулся к телефону. Что же я за падла такая, даже родителям не отзвонил, что жив-здоров; они ведь наверняка волнуются.
– Привет, – сказал я как ни в чем не бывало, когда па Симагин знакомо и уютно алекнул с той стороны.
– О! – обрадованно сказал он.
– У вас порядок?
– Да. А ты как?
– Ну, сам понимаешь… Прессу читаешь, ящик смотришь?
– Не отрываемся.
– Мама как переносит?
– Стойко. Рвется позвать тебя переехать к нам, пока все не уляжется.
– Пока не стоит. А у тебя какие соображения?
– В детстве мы говорили: кто как обзывается, тот сам так называется.
– Мы, представь, говорили так же.
– А есть ещё вот какая мудрость: блажен принявший хулу за Господа.
– Считай, я приободрился. Приблаженился.
Па засмеялся и сказал:
– Я на это и рассчитывал.
Хорошо с ним все-таки разговаривать. И без котурнов, и без сю-сю. По-товарищески.
Товарищ Симагин…
– А вот скажи, па. Бог все может простить?
– Нет, – серьезно ответил он. Я несколько опешил. Честно говоря, я ждал совершенно иного ответа.
– Нет?
– Нет. Только то, в чем человек искренне и исчерпывающе покается.
– Ах, вот как Бог это делает…
– Да. Не ерничай. Тут довольно тонкая вещь. Я в молодости сам не мог понять, как это так: одному раскаянному грешнику Господь радуется больше, чем десятку смиренных праведников. С точки зрения обыденного здравого смысла некрасиво получается по отношению к праведникам, да? А с точки зрения информационных структур? Почему раскаянный грешник ценнее? Потому что он уходил из системы, но вернулся в неё и способен её обогатить чем-то, не бывшим в ней прежде. А конформным братьям блудных сыновей не на что обижаться: скорее всего, они столь смирны не от праведности своей, а из корысти и лености духовной. А если б волею обстоятельств ушли, то опять-таки по безвольности своей никогда не сумели бы, не решились бы вернуться. Просто были бы конформистами уже в каком-то новом месте. И, по сути, ничего не могли бы дать там – так же, как нечего им было дать и по прежнему месту жительства. Чтобы оказаться способным духовно обогатить свое гнездо, надо развиваться самому, а значит, нельзя не стать отличным от гнезда, нельзя не пройти через момент измены гнезду. Нельзя перед ним не провиниться. Однако и гнездо в таких ситуациях всегда виновато. Оно ведь не может не начать непроизвольно выталкивать того, кто стал от него отличен. И затем лишь акт покаяния-прощения, всегда – обоюдный, восстанавливает разрушенную связь и делает возможным обогащение системы.