Фома подумал: эта мысль его и самого давно прельщала.
— Изволь, господин… Я думаю, что от дела будет польза… — сказал он.
— Только правду пиши, одну правду!.. — живо воскликнул Никодим.
— Да зачем же буду я писать неправду? — тихо удивился Фома и улыбнулся своей доброй улыбкой.
И с того дня в тиши своего домика садовника, среди благоухания выхоженных им самим цветов, пенья птиц и цикад, хороводов ос золотых, Фома взялся за дело. Он решил придать своему писанию форму письма к Никодиму и поэтому начал так:
«Любезный Никодим, ты обратился ко мне со словом твоим, чтобы я, как очевидец и свидетель жизни и проповеди многолюбезного сердцу нашему рабби Иешуа, описал тебе в подробности все, чему я был свидетелем. С глубокой душевной радостью, но и с тревогой за свое умение берусь я ныне за калам.»
Потирая свой большой лоб, Фома неторопливо начал рассказ о том, как он впервые встретился с Иешуа на берегу Иордана, где крестил Иоханан. Воспоминания теснились в душе Фомы и волновали его: всякий раз, как среди описаний его и изложения его собственных мыслей выступал образ Иешуа, на глазах Фомы навертывались слезы, и он должен был класть калам и ходить по своей горенке, чтобы успокоиться. И снова брался он за дело, и эти три удивительнейших года его жизни вставали в его памяти, как живые…
— Ты дома, Фома?.. — послышался под окном знакомый слабый голос.
Фома выглянул в солнечный сад, полный веселого, сухого трещания цикад.
— А-а!.. — ласково улыбнулся он. — Как же я рад видеть тебя, Вениамин! Входи, входи…
В комнатку вошел горбун, еще более слабый и прозрачный — только глаза его одни, дивные, неземные глаза сияли сокровенной жизнью. И с улыбкой — много в ней было какой-то горькой, тихой покорности — он приветствовал хозяина.
— А мне говорили, что ты совсем было ослаб… — усаживая гостя и готовя для него омовение, ласково говорил Фома. — А ты еще, хвала Господу, полозишь вот помаленьку…
— С весны опять мне стало полегче, и на праздник я даже в Иерусалим сходил… — отвечал своим слабым голосом горбун. — Я знал, что на Пасху соберутся туда все близкие рабби, и захотелось повидаться, поговорить… А потом, то ли от усталости, то ли от огорчения, слег и пролежал две недели у Иоанны, святой женщины. А потом вот с караваном снарядила она меня к тебе — она знала, как мне хочется повидать тебя…
— Ну, ну… — одобрительно кивал головой Фома, омывая бледные ноги гостя. — Это ты хорошо надумал, спасибо тебе… Ну, а теперь вот умой руки и лицо, а я пока угощение тебе соберу…
Они возлегли на циновки у низенького столика, на котором стояло скромное угощение — сыр козий, жареная саранча, сушеные плоды… — и между ними завязалась тихая беседа, часто прерываемая долгими молчаниями: говорить оба не торопились, ибо оба понимали, что и молчание может быть содержательно…
— Ну, что в Иерусалиме новенького? — спросил Фома.
— Новостей столько, что хоть отбавляй! — махнул рукой горбун. — Такой работы языкам среди наших никогда еще не было, кажется… Одни кричат, что сами своими глазами видели Иешуа по дороге в Эммаус, другие… — слабо улыбнулся он, — уверяют, что Фома-де в воскресение рабби все не верил и что рабби будто бы явился ему и велел вложить ему пальцы в раны свои, и Фома будто раскаялся в неверии своем и очень плакал…
Фома усмехнулся.
— Чистые дети!.. — проговорил он тихо. — Причем тут пальцы?.. Вот меня Никодим перед Пасхой в Иерусалим по делам посылал, и я сам слышал, как Иоханан Зеведеев клялся, что Иешуа и не галилеянин совсем, а иудей, и родился-де он не в Назарете, а в Вифлееме… Это им все доказать хочется, что он Мессия был и что иерусалимцы-де не узнали его… Вот и городят…
— Да ведь он и вправду родился в Вифлееме… — сказал горбун.
— Как в Вифлееме? — удивился Фома.
— Не в иудейском Вифлееме, что за Иерусалимом, а в деревне Вифлееме, что неподалеку от Назарета находится… — пояснил горбун. — А что до дома Давидова, то какой же тут дом Давидов? — усмехнулся он. — Он и сам не знал, кто ему отцом был…
Опять долго молчали…
— А мне господин мой, Никодим, велел жизнеописание рабби составить… — сказал Фома. — Столько врут теперь о нем, что просто слушать совестно… И вот и велел он, чтобы все эти толки пустые прекратить, написать правду, что и как было… Хочешь, прочитаю?
— Прочитай… — как-то покорно, без всякой охоты сказал Вениамин.
Фома прочитал ему сперва несколько отрывков из записок Матфея, а потом начал он, волнуясь, читать свое повествование. Горбун, потупившись, с покорным лицом молча слушал. И, когда Фома кончил написанные им первые главы, — он писал очень медленно — горбун потихоньку вздохнул: все было и верно, и неверно. Не было ничего чудесного, не было никакого искажения правды, но точно так же не было в этих печальных строках ни этих словечек Иешуа необыкновенных, которые всегда так брали за душу, ни всего того, что составляло его удивительное обаяние.
И опять долго думали.
— Что же ты мне ничего о моем рукописании не скажешь? — спросил, наконец, Фома.
— Не знаю я, Фома, что сказать тебе… — задумчиво отвечал горбун и, вдруг просияв глазами, он потянулся к Фоме, положил ему на колено свои бледные, длинные пальцы и тихо, с робкой просьбой, проговорил: — Лучше всего… сожги это, Фома!.. Зачем? Один напишет одно, другой другое, третий третье — свара пойдет, в блевотине всякой волочить его будут… А так, может, все и забудется потихоньку… А? — робко, просительно заключил он.
Фома долго, ласково смотрел в его удивительные глаза…
— А ведь и мне как-то нелюбо все это было… — сказал он. — В самом деле, лучше сжечь… — раздумчиво проговорил он. — В самом деле, может, все поуспокоится и забудут… Да, ты прав, друг!.. — решительно заключил он, встал и раздул на очаге уже потухавший огонек. — Ты прав… — еще раз повторил он, отворачивая сморщившееся лицо от дыма. — Что его, в самом деле, тревожить? При жизни довольно помучили — пусть хоть в могиле покой найдет, бедный…
И он взял исписанные им папирусы и стал, не торопясь, один за другим класть их в едва видный при солнечном свете огонь. Папирусы свертывались, извивались, желтели, чернели, прорывались и рассыпались серым, легким прахом…
На прекрасных глазах горбуна стояли слезы…
Отвернулся и Фома…
LIII
И еще прошло некоторое время…
Сказка медленно ширилась и росла. Ученики и родственники Иешуа примкнули к движению. В стороне от всего остались только Мириам магдальская, Мириам вифанская, — они всячески избегали встреч до сих пор — горбун с матерью, Фома да маленькая Сарра, семье которой Манасия выхлопотал у Никодима старый домик под пальмами и немного земли… Никодим сразу даром отдал его: эта лачуга была совсем не нужна ему…
После ужасной гибели рабби Иешуа Манасия надеялся было, что Мириам, поплакав, утешится и пойдет за ним, хотя бы только для того, чтобы не быть одинокой. Но его надежды быстро рушились. Он не отходил от нее, но она точно не видела и не слышала его, как не видела и не слышала ничего и никого. Своими огромными, ожидающими, настороженными глазами она смотрела куда-то поверх жизни. Она ждала того. Вот скоро он, по слову его, явится к ней опять и в сладчайшей истоме — жизни или смерти, все равно, — она падет к его ногам, и все будет ясно, хорошо и разрешено навсегда… И никакие усилия Манасии не могли даже на мгновение оторвать ее от ее грезы…