Некоторое время они просто молча жуют. Голосок в динамике все выводит "Прекрасное утро" на кантонском наречии.
— Пегги Ноллетт нездорова, — произносит доктор Небенблау. — Нездорова и психически, и физически. Она страдает анорексией. И заворачивается в эти тряпки, как в кокон, чтобы скрыть, что вконец отощала и превратилась в совершенный скелет.
— Так, значит, не картошка, а вилка. Спица. Вешалка. Понятно…
— И у нее депрессия. Как минимум две попытки самоубийства — о них мне, по крайней мере, известно.
— Серьезные попытки?
— Разве отличишь? Может, и увенчались бы успехом, если б о них знало поменьше народу. А так, конечно, спасли.
— Ясно. Но вы, надеюсь, понимаете, что это ничего не меняет. Она бесталанна, не умеет работать, не видит…
— Но будь она здорова…
— Вы правда в это верите?
— Нет. Нет оснований.
Перри Дитт придвигает к себе мисочку с рисом:
— В Китае я научился в конце любой трапезы есть чистый рис, без всяких добавок, ощущая на языке каждое зернышко. Вкус свежесваренного риса — один из самых изумительных в мире. Уж не знаю, каков на вкус рис, если не питаться ничем другим, если голодать. Наверно, он тоже вкусен, одуряюще вкусен, только совсем по-иному… Но этот вкус не описать…
Герда Небенблау тоже кладет себе рису и, аккуратно подцепив палочками, пробует:
— Да, вы правы.
— При чем тут Матисс?! — снова не выдерживает профессор. — Я знаю, что девица больна, от нее даже пахнет болезнью. И поэтому, хотя бы поэтому, дико предположить, что кто-то… что я… способен до нее дотронуться.
— Знаете, декан женского студенческого сообщества поневоле получает немало сторонних знаний, — задумчиво начинает доктор Небенблау. — Например, об анорексии. Болезнь развивается из ненависти к собственному "я" и непомерной сосредоточенности на себе, на своем теле и в особенности на образе собственного тела. Все мы имеем некое представление о своей оболочке, но в данном случае представление это гипертрофированно. Одна моя знакомая, психиатр, в сотрудничестве с вашей коллегой из художественного колледжа издала серию рисунков, в некотором смысле медицинское пособие, очень и очень полезное. Больная анорексией изображена перед зеркалом. Мы видим торчащие ребра и обвислую кожу, а она — в зеркале — видит себя состоящей из одних выпуклостей: чудовищно толстые ляжки, задница, щеки… Для меня эти рисунки многое прояснили.
— Ну понятно. Мы видим вешалку и спицу, а она — пузатую картофелину и увесистую тыкву. Занятный образ… Может получиться интересная картина.
— Прошу вас, не надо. Несчастные страдают.
— Не думайте, что я такой черствый и легкомысленный, доктор Небенблау. Я — серьезный художник, во всяком случае был таковым. Если замысел картины рождается из тяжелой жизненной драмы — это не зазорно. Особенно если драма так визуально отчетлива…
— Простите. Я просто пытаюсь понять, что делать. Несчастная девочка хочет лишить себя жизни. Хочет не быть.
— Понимаю. Но при чем тут Матисс? Если ее так занимают плотские ужасы, пускай опорожняет судна у лежачих больных, слушает крики рожениц, работает в хосписе. А если ей приспичило заниматься искусством, пускай перекраивает Джакометти в Майоля или, наоборот, пускай займется Пикассо, этим старым козлом, который по природной злобе творил с женским телом несусветные вещи. Но при чем тут Матисс?
— При том! Он пишет тихую, утешительную негу. Одно из самых известных полотен — "Luxe, calme et voluptе́". Разве Пегги Ноллетт может вынести роскошь, покой и сладострастье?
— В молодости, в период моих собственных Sturm und Drang,[115] мне это все было откровенно скучно. Помню, я сказал кому-то — кажется, жене, — что Матисс прост и плосок. Какой же я был идиот! Но потом, в один прекрасный день, я прозрел. И понял, как трудно это увидеть и какая мощь таится в каждом штрихе. Не утешение, доктор, а жизненная сила и мощь.
И он декламирует, откинувшись в кресле и глядя в никуда:
Дитя, сестра моя! Уедем в те края, Где мы с тобой не разлучаться сможем, Где для любви — века, Где даже смерть легка, В краю желанном, на тебя похожем. Там красота, там гармоничный строй, Там сладострастье, роскошь и покой.[116]
Герда Небенблау, в чьей жизни было так мало luxe, calme et volupté, тронута и обескуражена его вдохновенным экстазом. Но произносит довольно сухо:
— У этих свойств Матисса всегда находились противники. Поборники феминизма — и художники, и критики — не любили его за то, что вся мирная панорама бытия напоена у него мужским эротизмом. А марксисты — за чистосердечное признание, что он пишет в угоду богачам.
— Предпринимателям и интеллигенции, — уточняет Перри Дитт.
— Интеллигенция радует марксистов ничуть не больше.
— Послушайте, — говорит Перри Дитт. — Ваша мисс Ноллетт жаждет шокировать. И шокирует примитивным дерьмом. А Матисс был хитроумен, сложен, неистов, сдержан и точно знал, что всегда обязан отдавать себе отчет в том, что он, собственно, делает. И знал, что самым шокирующим будет признание, что он пишет в угоду предпринимателям и для их комфорта. Его знаменитое сравнение живописи с покойным креслом — самая изощренная провокация, какую только знал мир. Да закидайте говном весь Центр Помпиду — и то вам не удастся шокировать столько людей, сколько удалось шокировать Матиссу одним лишь этим заявлением. Тех, кто не знает цитаты целиком, до сих пор колотит от ужаса.
— Напомните цитату, — просит Герда Небенблау.
— "О чем я мечтаю, так это об искусстве гармоничном, чистом, тихом, которое не будет поднимать неприятных тем, не будет беспокоить, которое предназначено для тех, кто работает головой, для предпринимателей и писателей, оно призвано умиротворить, успокоить их ум — как покойное кресло, дающее отдых усталому телу…"
— Что ж, взгляд достаточно однобок, и оспорить его — задача благородная, — замечает Герда Небенблау.
— Благородная, но возникает она исключительно от непонимания. Кто, в сущности, понимает, что есть наслаждение? Только старики вроде меня, которые уже забыли, когда у них не ныли кости, но помнят, как взбегали когда-то в горку — упруго, размашисто, как упруг и размашист красный цвет на полотне "Красная мастерская". А еще слепцы, которым вернули зрение, и у них кружится голова от листвы, от аляповатых пластмассовых кружек и страшной синевы неба. Наслаждение — это просто жизнь, доктор, но у большинства из нас ее нет, или ее немного, или в ней все перепутано, поэтому, увидев эти краски — синие, розовые, оранжевые, пунцовые, — нам следует пасть ниц и усердно молиться. Потому что это — истина. Кто отличит истинно покойное кресло? Только больной костным раком или человек после пыток, уж они-то знают…