никуда неутягиваемо, промелькнет что-то от неближних миров, теплое и ясное, светящееся подобно льдинке в синей байкальской воде, и скажет тогда человек, едва не захлебнувшись от восторга:
— И это — тоже мое. И я был там, наверно, еще в ту пору, когда душа моя искала свое тело.
Но спадет с души сладостное, и запамятуется чудный проблеск, и сансара протянет к человеку худые жилистые руки, и он не найдет ничего другого, как пойти на ее зов. Коротко мгновение, дарующее благо, не успеешь разглядеть его, как снова втянешься в привычную жизнь, хотя бы она давно опостылела. Но и у постылости разные цвета, и не каждый огорчителен, пробиваются и сулящие приятные мгновения сердцу. И само время, несмотря на невозвратность, подвластно людской памяти, а у нее, благостной, воистину нет границ. Потому и живущие памятью влекомы к божественному свету.
Да, сказано, не прикасайтесь к хуру давным-давно жившего улигершина, а не то отпадут руки. Но сказано там же: «И придет человек не от мира сего и прижмет к груди хур и ощутит в ней силу духа хозяина его; и тогда оживут не подвластные летам струны».
И он пришел и взял хур, но увидел его в своих руках позже, когда возносящее над жизнью, согревающее земную его сущность отступило. Он увидел хур и растерялся и хотел отнести обратно к одинокому дереву на поляне, но в последний момент кто-то дотронулся до его вспотевших пальцев и повелел им прикоснуться к струнам. И пальцы прикоснулись, и хур отозвался негромко зазвучавшей мелодией. Странно, что мелодия не оборвалась, когда Агван-Доржи чуть отстранился от хура и спрятал руку за спину. Впрочем, он только подумал, что спрятал, на самом деле, пальцы не отпускали струн и, кажется, стали не подвластны его воле. В нем возникло ощущение раздвоенности, как если бы одна его часть еще принадлежала ему, а другая заметно отодвинулась и теперь прозревалась точно бы издали. Он хотел бы понять, отчего так, но что-то мешало. Вот чудо! А как же еще назвать то, что происходило с ним? Он теперь даже не знал, в какую сторону идет, и это было так не похоже на него!
Он шел по тропе, все ж иногда сбивался с нее и брел колючим чернотропьем, обвитым чепурой, саднило в ногах: обувка-то прохудилась, поистерлась до дыр; и все это время ему казалось, что хур продолжает звучать, хотя пальцы уже давно не касались струн. Когда солнце, совершив привычное небесное кружение, опустилось за ближние гольцы и длинные дрожащие тени закачались в ветвях деревьев, Агван-Доржи увидел, что стоит у высоко взнявшегося над водной байкальской присмиренностью розовато-синего мыса.
— Так вот где ты обрел успокоение, юноша из хоринских степей?! — чуть погодя негромко сказал он.
Монах еще не видел придавленной каменьями расщелины меж скал, где были похоронены ватажные люди, но уже знал про нее и, ничему в себе не удивляясь, стал медленно подниматься вверх. Когда же оказался возле могилки, дотронулся чуть дрогнувшей рукой до березового креста, повязанного бабьим тряпьем, а потом сел на еще не обтянутую вечерней прохладой теплую землю. И тут опять услышал, как заговорили струны хура, но теперь они пели не сами по себе, а подчиняясь духовной силе, что жила в пальцах бродячего монаха. И не только в них, а и в сердце, ощутившем легкий, как бы даже свербящий непокой; тот непокой говорил разуму, что если тут, на клочке земли, и случилось обрекшее людей на вынужденную перемену формы, то в конце их пути к постижению новой формы они обретут благо. И еще неизвестно, стало бы лучше, если бы они до сей поры влеклись сансарой, если бы цепь страданий все туже сжимала их, бросая от одного желания к другому? Не во благо ли перемена, пускай и насильственно происшедшая с ними? И это, последнее, рожденное в нем от вопрошающего недоумения, а потом сделавшееся утверждением, укрепившееся в сознании, успокаивающе подействовало на него. Агван-Доржи улыбнулся, положил хур, теперь уже умолкший, рядом с собой, а сам лег на каменья в изножье могилы и широко открытыми глазами посмотрел в небо, усыпанное знойными прибайкальскими звездами; но не звезды привлекли его внимание, а то, что происходило про меж них. А происходило там не наблюдавшееся им даже в пору высшего духовного вознесения, когда сознавалось, что нет ничего живущего само по себе, все соединено друг с другом прочными нитями, благо, что и ему отыскивалось место в этой соединенности, он видел свою малость в тех нитях, что протягивались от звезды до звезды, и не важно, что они были едва обозначены и часто исчезали, и надо было напрячь все сущее в себе, чтобы снова отыскать их в сознании.
— Я там, там… — шептал он чуть слышно. — Но я еще и здесь, и мне не надо ничего напрягать в душе, чтобы отметиться и в дальнем мире.
Большой рыжий пес, опустив лобастую морду на передние лапы, с неудовольствием в неподвижных глазах наблюдал за монахом, теперь уже догадываясь, что они не тронутся с места до утра, пока не погаснут звезды; а это значит, что ему нынче не перепадет и крошки. В последнее время псу не везло, как если бы разучился ловить лесных зверьков или сбивать с нижних ветвей деревьев зазевавшихся птах; а и впрямь, он с огорчением ощущал, что стал уже не так скор в движениях и решителен; часто не хватало мгновения, чтобы совершить удачный прыжок и не промахнуться. Перед ним, хотя и не отчетливо, чуть только обозначаемо, замаячила роковая черта, которую он, впрочем, с удовольствием переступил бы, коль скоро это произошло бы в согласии с природой; а если нет… он боялся, что это привнесет в его старое тело острую боль, и потому упорно цеплялся за жизнь.
Агван-Доржи и не подремал во всю ночь, а впрочем, может, это не совсем так, под утро, когда звезды слегка потускнели, он, все еще пребывая во блаженстве, однако ж теперь уже чуть отесненном привычными земными чувствами, слегка ослабнув в сердечном упорстве, точно бы провалился в глубокую черную яму и утратил связь с Вечным синим Небом; было ли это во сне, в конце концов, сморившем его, нет ли, кто скажет?.. как не сказать, откуда вдруг притянулось видение, растолкавшее на сердце?.. Монах увидел юношу-бурята с широко открытыми глазами, в них зажглось что-то скорбное и по сию пору не обретшее утешения, хотя он уже прошел ближние небесные врата.
— Мне больно и горько, —