Первая реакция общества на царствование, начавшееся с арестов и казней, была естественной. Общество закоченело и, цитируя Герцена, «при первом ударе грома, разразившегося над его головой после 14 декабря, растеряло слабо усвоенные понятия о чести и достоинстве». Вольные разговоры в салонах прекратились. По свидетельствам современников, во многих домах жгли запрещенную литературу, письма и дневники.
Свободная мысль не остановилась (такого в природе не бывает), но некоторое время ее транслировали только одиночки, сплошь люди пишущие. По опубликованным много позднее дневникам и запискам видно, что иные внешне совершенно безобидные люди наедине с бумагой оценивали происходящее вполне критически. Но находились и отчаянные головы вроде Петра Чаадаева, имевшего мужество или неосторожность высказывать свои идеи публично.
В 1836 году московский журнал «Телескоп» по недосмотру цензора опубликовал первое «Философическое письмо» этого бывшего гусарского офицера, хорошо известного в свете, – вернее перевод с французского оригинала. (Автор получил воспитание в докарамзинские времена, когда русский язык еще не вошел в моду.) Рассматривая историю цивилизации, Чаадаев очень кисло оценивал вклад России и общий уровень ее развития. «С первой минуты нашего общественного существования мы ничего не сделали для общего блага людей; ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды». Во всем этом ощутим комплекс национальной неполноценности, но подобное умонастроение в любом случае полезнее официозного патриотизма, ибо побуждает думающего человека размышлять о том, как улучшить свою родину.
Трудно было придумать что-то более несвоевременное, противоречащее духу эпохи. Автора объявили сумасшедшим и заперли под замок. Цензора выгнали. Издателя Надеждина напугали так, что он никогда больше вольной словесностью не занимался, а превратился в исправного чиновника министерства внутренних дел.
К недозволительным разговорам государство относилось еще непримиримее, чем к писательству. Всякий кружок, даже самый травоядный, вызывал у Третьего отделения подозрение в заговоре. Под особым присмотром находились университеты, и один из них, Московский, менее других пострадавший от реакционных гонений в двадцатые годы, долгое время оставался островком относительного свободомыслия. Но и надзирали за ним с пристрастием.
В 1827 году был разгромлен кружок братьев Критских, где всего лишь велись пылкие юношеские разговоры о борьбе с тиранией. Участники поплатились тюремным заключением и солдатчиной.
В 1831 году неуравновешенный молодой человек Николай Сунгуров втянул два десятка студентов в туманные разглагольствования о создании тайного общества. Все были схвачены, инициатор умер на каторге.
В кружке Александра Герцена и Николая Огарева в конспирацию не игрались, а всего лишь читали и обсуждали современные политические теории, но расправа была такой же безжалостной. В 1834 году участников арестовали. Одни отправились в ссылку, другие – в каземат. Двое умерли. Герцен впоследствии писал: «За одну дурно скрытую слезу о Польше, за одно смело сказанное слово – годы ссылки, белого ремня [солдатчины], а иногда и каземат; потому-то и важно, что слова эти говорились и слезы эти лились. Гибли молодые люди иной раз; но они гибли, не только не мешая работе мысли, разъяснявшей себе сфинксовую задачу русской жизни, но оправдывая ее упования».
Избежал прямых репрессий лишь кружок Николая Станкевича, сторонившийся политики и занимавшийся исключительно высокими материями: «Богом, правдой и поэзией». В тридцатые годы общественная дискуссия сжалась до размеров этого узкого сообщества интеллектуалов, которые придерживались очень разных взглядов, но самим своим существованием, своими спорами поддерживали и развивали движение национальной мысли. Сам Станкевич умер двадцати семи лет, но из его собеседников в последующие годы сложилась чуть ли не вся палитра русского идейного искательства – от анархиста М. Бакунина до ультраконсерватора М. Каткова.